Бабушка стирала. Бабушка стряпала. Бабушка провожала Рома в школу. Бабушка гуляла с ним по городу, и они оба, вместе, излазили все его уголки: залезали на кремлевскую стену, и Ром чуть со стены в газон не свалился, все бы руки-ноги переломал; тряслись с гремучих желто-красных, облезлых трамваях до конечных остановок, и водитель гнусавил: «Вылезайте! Чего расселись!» – и бабушка важно шла к распахнутым железным дверям вагона, крепко держа за руку внука.
Бродили в солнечных парках, таращились на неземной аттракцион – «чертово колесо», и Ром так сильно захотел покататься, и бабушка сначала запретила, а потом разрешила, и они уселись в утлую лодчонку на двоих, и медленно, медленно поднималось вверх гигантское колесо, колесо обозрения: поглядишь сверху на осеннюю землю, на крошечных, как тараканы или божьи коровки, лениво ползающих и оголтело бегущих людей, и подумаешь: вот она, маленькая жизнь, как на ладони, а ты уже над ней, и беспокоиться не надо – лети себе, лети среди облаков, крутись, пари, улыбайся. Колесо взмыло еще на несколько метров вверх, и Рома стошнило. Его вырвало прямо на красивую юбку бабушки, черную, в мелких красных цветочках. Бабушка сама сшила эту юбку на старой ножной швейной машинке. Гладила машинку, как живую птичку или кошку, и ласково говорила о ней: «Финская».
Бабушка, после похорон дочери и зятя, обнаружила в себе счастливый пенья дар – и пела, заливалась соловьем, пела и что знала, и чего не знала, что на ум взбредет, а вернее, в широкое, вольно и терпеливо бьющееся сердце. После смерти двух дорогих существ обыкновенное, ничем не примечательное сердце бабушки внезапно вместило всю смерть и всю жизнь, и она часто удивлялась, как это они обе, такие разные и такие одинаково страшные, мирно и празднично в ее сердце уживаются. Спрашивала себя: как это? Спрашивала и Бога, но Он не давал ей ответа. Молилась бабушка плохо и неумело, в ее краснознаменном детстве ее не только не учили молиться – по всей стране взрывали церкви, расстреливали батюшек, и имя Господне произносилось торопливым шепотом, тревожно, боязливо, нервно, всуе.
Хотя серебряный крестик, невесть откуда взявшийся, бабушка благоговейно носила; и, когда на кладбище, у разрытой могилы, среди немногих друзей кто-то один смущенно перекрестился, бабушка тайком вынула из-под батистовой кофточки крестик на тонкой черной бечеве и крепко прижала его к губам, и крест отпечатался на губах. Друзья дочери потом повели ее в дешевую пирожковую, на поминки, мужчины наливали водку в граненые стаканы, пили и плакали, и заедали пирожками с повидлом, картошкой и зеленым луком, налили водки и бабушке, и она тоже выпила и заплакала. А потом запела.
И все притихли. И все ее слушали.
И все изумились голосу ее.
Изумлялся и Ром, но лишь на первых порах. Когда бабушка, настирав и отжав гору белья, однажды вышла из ванной комнаты и запела, присев на краешек табурета, уронив на толстые могучие бедра столь же могучие полные руки, Ром, услышав это дивное пенье, выронил ручку из пальцев и застыл. А чернила с пера пролились на тетрадную страницу, всю усыпанную бегущими цифрами, как черными муравьями.
Бабушка любила петь, а Ром любил цифры.
Он любил математику, да так сильно, что и бабушку хотел к этой любви приобщить: усаживал ее вместе с ним решать задачки, выводил на листах хитрые самодельные формулы и кричал: вот, гляди, я изобрел закон! Бабушка, прижав ладонь ко рту, думала: ах, неужели мой внучек гений! А потом вдруг пугалась: Господи, а может статься, он безумец!
Но ничего безумного и противоестественного не наблюдалось в живом веселом мальчике. Он не помнил родителей, вернее, сначала немного помнил – голос матери, волосатые жилистые руки отца, со странной, очень странной татуировкой выше запястья: «ТТТТ», четыре буквы, страшно молчащих о неведомой тайне. Когда лица отца и матери стали стираться из памяти, а оставались только вздохи, причитанья, засохшие между страниц старых книг нежности, бормотанье забытых сказок на ночь, Ром помнил только эти четыре синих, расплывающихся на смуглой коже, разрезанных синими перевитыми жилами буквы, и все повторял про себя: «Тэтэтэтэ», – заговор, заклинание, посвящение.
Он так никогда и не узнал, что отец его, до женитьбы на его матери, был влюблен в девушку, а она купалась в реке и утонула, слишком далеко заплыла, на стремнину, и отец набил эту татуировку, плакал и скрипел зубами, и означало это по латыни: «TOTUS TUUS», «Всецело твой».
Totus tuus – три буквы T; а где же четвертая?
Ром еще не знал, что во времени есть провалы; в жизни есть недоказанные теоремы.
Глава вторая. Besame mucho
– Франчо, ты правда умеешь играть на гитаре, Франчо?
– Ну ты даешь! Конечно, умею!
– Ну давай, сбацай что-нибудь!
– Что?
– Такое заводное!
Парни стояли кругом, и рядом гомонило, вспыхивало женскими юбками и молниями золотосмуглых рук уличное кафе.
Простое веселое кафе на углу шумных столичных улиц Эмильяно Сапата и Коррехидора.
Парни хотели, чтобы он сыграл музыку огненную. Чтобы он зажег. «Сейчас я вам зажгу», – подумал он зло и весело – и ударил по струнам. Так резво ударил – содрал кожу на сгибах пальцев. Сморщился и запел.
Парни, смеясь, слушали его песню, прищелкивали пальцами, подпевали. Пританцовывали. На их улице Франчо, круглый сирота, славился тем, что здорово умел играть на гитаре и петь веселые песни. И известные, и незнакомые. Парни понимали: незнакомые – это его песни. Франчо сам сочиняет песни. Это вызывало еще большее уважение.
Он играл, и гитара вспрыгивала в его руках. Дергалась, как от ожога. Он обжигал ее ладонями. Когда гитара взлетала уж слишком высоко, Франчо ловил ее и громко ударял кулаком в деку, потом хлопал по деке ладонью: как по боку корову ли, лошадь. Одобряя; укрощая.
– Франчо, да ты марьячи!
– Настоящий марьячи!
Про него ходили слухи: жил в католическом приюте и сбежал оттуда, нагадив падре в снятую в жару и забытую на стуле шапочку-солидео.
Две девчонки, отодвинув стаканы с недопитым молочным коктейлем, встали, оттопырив кругленькие приманчивые зады, и, слыша издали музыку, тоже щелкали пальцами и переминались с ноги на ногу, отбивая ритм.
Потом, улыбаясь, небрежно, будто бы и не к ним совсем, подошли к парням.
Через головы пялились на поющего Франчо.
– Эй! – крикнула одна девчонка и улыбнулась шире. – А неплохо!
Стояли. Слушали. Было что послушать.
Парень, стоявший напротив Франчо, играл карманным ножом. Нож блестел бешеным мальком в ладонях, взлетал и падал, и парень его ловил. Девчонки глядели: одна с презреньем напускным, другая с восхищеньем.
Франчо спел последний куплет, брякнул по струнам и замолк. Гитара еще долго гудела. Он не клал ладонь на струны – пусть отзвучит на свободе.
Восхищенная шагнула ближе.
Еще ближе.
Закинула руку ему за шею, притянула его голову к себе и поцеловала.
Ее губы пахли молоком.
«Как у ребенка», – подумал Франчо.
Парни засвистели. Вторая девчонка, презрительно щурясь, зааплодировала.
– Спелись, пташки!
Франчо стряхнул с плеча руку девчонки.
Она все так же широко улыбалась.
– Эй, ты кто?
– Кукарача, – сказал Франчо.
– Ха, ха!
– Меня все так зовут.
Помрачнел. Брови сдвинул. Сорвал гитарный ремень с плеча, упрятал гитару в чехол. Хорошенького понемногу.
Парни столпились вокруг девчонок. Ухмылялись им. Заговаривали им зубы. Трогали за локти. Девчонки смеялись в ответ. На Франчо тут уже никто не обращал внимания. Так, поиграл музыкант на перекрестке, и никто даже деньгой не побаловал. Наглецы. «Всухую работал».
Зубы сцепил. Кулаки сжал. На губы налепил веселую улыбку.