Оценить:
 Рейтинг: 0

Евразия

Год написания книги
2017
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 >>
На страницу:
5 из 8
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

А нам всем казалось, что он приходит.

Тупые, глупые скоты. Он не приходит. Это только кажется, что приходит. Его нет, а все мы в него верим, не хуже, чем в Бога. А ты только посмотри, дурак, да это же не завтра, и даже не сегодня, это вчера, ты застрял во вчера, и ты из него не стронулся ни на палец. Ты уже жил на свете, ты уже отжил свое, а тебя пихают кулаком в спину, толкают: вперед! вперед! труба зовет! Ты должен то, должен это! Запомни: ты никому ничего не должен. И меньше всего ты должен своему миру. Своей земле.

Своей грязи, ты в ней живешь, ты перепачкан в ней, но она же такая родная, она же твоя, ты же должен верить в нее, хоть тебе и верить-то нечем, вера твоя истрепалась, повыцвела, ее изрезали ножами в подворотнях и избили на площадях железными прутьями. А ты так хочешь верить! Без веры-то, оказывается, ни туда ни сюда! А во что же тебе верить, щенок? Ты! Щенок! Не визжи! Лучше возьми след! Кто это тут только что прошел? Чьи это грязные сапоги? Чьи это берцы, чьи шины, гусеницы? Мир, ты слишком хлипкий, и ты сдохнешь в любой момент! Это идет война, это ее поступь. Я слышу ее. Я – вижу ее! А вы что притворяетесь, что не видите? Шире глаза распахните! Как двери! И впустите этот гул, этот дым! И увидите!

Я спал рядом с вынутым из-под земли Батталом, в его счастливой квартире, рядом с его счастливой женой и счастливыми детьми, и во сне я плакал оттого, что я, гаденыш такой, обалденно несчастен и что мне надо, кровь из носу, возвращаться в свою несчастную квартиру, к злюке-мачехе и к тряпке-отцу, а может быть, я плакал от счастья, и на языке у меня таял мусульманский дивный пирожок, и мне снился сон про войну.

Баттал хворал долго. И долго не мог выйти на улицу. Он боялся. Боялся, что опять нарвется на тех, кто его изувечил и заживо похоронил. Так и сидел дома. Тонул в интернете. Как он добывал деньги, непонятно; может, каким-нибудь хитрым интернет-промыслом; он мне никогда не говорил об этом, только время от времени подсовывал деньги – я отказывался, он смеялся и небрежно засовывал мне их в карман: «Я же знаю, ты голодаешь, нельзя голодать». Жене он работать не позволял – мусульманская жена должна сидеть дома и растить детей.

Я советовал ему заявить в полицию, чтобы найти тех, кто избил и закопал его. Он мотал головой: «Не хочу. Я знаю, они меня сами найдут».

Его нашли не его убийцы. А совершенно другие люди.

Это было в дни, когда в Испании террористы взорвали пассажирский поезд, и почти сразу же взлетел на воздух огромный рынок в Ираке. Люди рыдают, полиция растаскивает трупы, сирены «скорой помощи» вопят и плачут, ну что, эта необъявленная война всё продолжается, мы никуда не денемся от террористов, они были, есть и будут. Да, и раньше они так же взрывали, резали и расстреливали; точно так же. Просто сейчас они расплодились, как кролики. А Восток – издавна земля крови и ужаса, мусульмане всегда неверным объявляли газават, джихад, войну не на жизнь, а на смерть; новый век начался с того, что самолеты прошили насквозь башни Всемирного Торгового Центра в Нью-Йорке, а потом началось, и пошло, и поехало: взрывали вокзалы и аэропорты, подкладывали бомбы на многолюдных рынках, взлетали на воздух автобусы и танки, зрительные залы знаменитых театров, люди, с вываленными потрохами и распяленными в крике ртами, ползли по ступеням белых пристаней, падали наземь расколотые бомбой пополам самолеты; и чертовы террористы додумались даже до того, чтобы минировать школы и расстреливать детей в детских садах. Кто же мы все после этого? Покорный скот? Или за подвигами безумных шахидов все же кто-то, что-то важное, святое стоит? Где же тут святость, в смерти и крови, в мешанине кишок и воплях матерей над телами детей? Какая, к черту, святость? Но тут же я думал о том, что вот велись же века, тысячелетия религиозные войны. Гремели крестовые походы. Воины Кортеса сжигали на площадях под священными пирамидами индейцев, обкрученных веревками и цепями, как вязанки дров. Люди перегрызали друг другу глотки за своих богов. И поющие сладкие псалмы христиане за милую душу убивали опять же неверных – тех, кто не верил в их сладкого доброго бога. Так почему же мусульманам нельзя сражаться за свои идеалы? За своего великого Аллаха? Вот они и сражаются. Каждый сражается как может. И гибнет как умеет.

Но все равно, куда ни кинь, везде клин, мне было все это отвратительно, эти взрывы с поленницами трупов, эти самолеты с последними, дикими людскими криками. Тошнотворно, да, гадко, но, если честно, как же притягивало меня это все! Как водка: пить противно, а глотнешь – хорошо и жарко. Я лез в интернет и выискивал новомодные видео, где маленькие детки, чуть постарше близнецов Баттала, взвивали остро наточенные ножи над шеями коленопреклоненных людей, а рядом море лизало покорным, жалким языком прибоя грязный песок, и вот сейчас, через мгновенье, серый песок зальет кровь, пропитает весь, как вино – соль. Я просматривал эти жестокие видео жадно, по многу раз – я хотел с макушкой окунуться в жестокость, понять, что же она такое. Она – мать войны? Она врождена человеку? Или, может, человек сам себе ее выдумал, чтобы лучше понять, что такое добро?

А может, он просто наслаждается чужой гибелью, как хорошим вином, жареным мясом? Смакует ее? Я вообще обожал глядеть жестокие фильмы. Играть в жестокие игры. Я понимал: фильм – ненастоящий, игра – неправда, все это выдумка, хитрости режиссера, уловки дизайнера, клюквенный сок, малиновый сироп. Но, наблюдая, как на экране щедро течет этот клюквенный сок, как мерцают, притворяясь вываленными из брюшины потрохами, невинные давленые томаты, я говорил себе: завтра начнется война, и завтра я увижу настоящую кровь, ею будет залито все, асфальт городов, лестницы зданий, трава и земля и лед и снег, и реки станут красными от крови, и звери будут оглушительно вопить, видя, как умирают они сами и их дети; и человечьи дети будут кричать, как звери, от боли и ужаса, от того, что мир уже не вернуть. Когда я, особенно поддатый, рассказывал Батталу о своих видениях, он хлопал меня по плечу и кричал: «Чувак, да ведь это ваш Апокалипсис!» – «Какой это наш?» – «Ну, ваш, христианский!» – «Я не верю в Христа». – «Все равно ваш!» Я не знал такого мудреного слова. Я понял лишь одно: пребывая внутри жестокости, ею можно наслаждаться так же, как, к примеру, любовью. Если ты лишен любви, ну, даже просто секса, – ты идешь на улицу, залавливаешь, как курицу, девчонку, затаскиваешь ее в подворотню, взнуздываешь ремнем от твоих джинсов и жадно насилуешь, а потом сворачиваешь курице голову, чтобы она не раскудахталась на весь мир о том, что с ней случилось. Ты получил в награду свой оргазм – не только потому, что ты совокупился, а еще и потому, что ты унизил другого человека, женщину, и причинил ей боль. Подчинить – это сладко. Те, кто испытывает боль, всегда подчиняются. А сладко владеть другим существом. Еще слаще – вот так владеть миллионами; можно спокойно понять и Гитлера, и Сталина, и всяких там подобных тиранов: они испытывали бесконечный оргазм оттого, что могли свернуть шею не одной курице в подворотне, а миллионам дрожащих кур по всей земле.

И, вот, предупреждаю, вы сейчас услышите совсем уж чудовищную вещь, держитесь там крепче за ваши стулья, столы, ноутбуки, смартфоны или что там еще, за все бирюльки, из которых вы, как рыбку из сети, лениво выуживаете этот мой рассказ, – я и сам сейчас скажу это вам и засмеюсь, просто зайдусь от смеха, – я хотел убить свою мачеху, а убил отца.

Может быть, я его еще не убил, не знаю, так я думал обо всем об этом тогда. Но дело было так. Я торчал у Баттала, ел бараний шиш-кебаб, чельпек и катламу – Раиса всего наготовила, она отлично готовила, пальчики оближешь, я, после моего вечного поста и мачехиных кислых щей, просто отогревался у них душой и телом, да, денег все это, понятно, стоило, и немалых, вся эта жратва, но я никогда не спрашивал Баттала, где он деньги добывает. У нас существовал такой негласный уговор. Я ел много, Раиса все подкладывала мне чельпеки, я хватал эти чудесные лепешки прямо у нее из рук, так собака хватает из рук человека кусок мяса. И толкал в рот, и жевал, и улыбался. Улыбалась и она. Да, вот на такой бы я женился! Баттал сказал мне как-то: знаешь, Фимка, ведь Раиса старше меня, ну да это наплевать. Наплевать, кивнул я, еще как наплевать! «А на сколько старше-то?» – Он пожал плечами. «А пес ее знает». – «Ты что, ее паспорт не глядел?» – «Глядел, да забыл». Он то ли врал мне, то ли смеялся надо мной. Как-то раз я увидал ее за компьютером; ее руки бегали по клавиатуре, пальцы шевелились, как охотницы-змеи – бросок, еще бросок. Она сидела, чуть наклонившись вперед, как за штурвалом самолета. Хиджаб, как всегда, плотно обнимал ее лицо, формы дынной семечки. Ого, сказал я себе, ну ни хрена, гляди-ка, ты, может, вообще хакерша, а я-то думал, ты кухонная бабенка.

Настал миг, когда я этими чельпеками объелся. А Раиса, как назло, наготовила их как на Маланьину свадьбу. Баттал подмигнул мне: «То ли еще на Курбан-байрам будет, тут моя женушка вовсю развернется!» Я с трудом встал из-за стола, я чувствовал себя верблюдом, который нажрался впрок и все жиры отложил в высокие гордые горбы. От избытка чувств я наклонился, по-европейски церемонно взял руку Раисы и поцеловал ее. Ее узкая и нежная, как ее лицо, рука пахла подсолнечным маслом. Близнецы подбежали ко мне, облапили мои ноги с двух сторон и завизжали: «Ты уже уходишь, Фима?! Не уходи! Не уходи!» Я не хотел уходить. И кто знает, что бы было, если бы я остался. Может быть, я бы и не укатил ни на какую Украину. И не было бы всего того, что было потом, размоталось, как кошачий клубок.

Раиса, темно и призрачно глядя мимо меня, наложила мне с собой чельпеков в большой пакет. Она так часто смотрела: распахнув глаза до отказа, зрачки плыли мимо, радужки темнели страшно, опасно. Я сказал спасибо, прижал пакет с теплыми чельпеками к груди и хлопнул дверью, и ввалился в лифт. В лифте стоял пьяный дядька и расстегивал ширинку. Увидев меня, он матюгнулся и застегнулся. «Дотерпи до улицы», – сказал я беззлобно. Он нюхал воздух: чельпеки хорошо пахли. Я угостил его одним. Двери лифта уже открылись, я пошагал по вестибюлю. Услышал сзади: «Эй, парень! Над тобой черное облако висит! Вот ей-богу!» Открывая дверь подъезда, я еще слышал, как мужик вкусно чавкает.

Я добрался до дома уже поздно. Всегдашняя эта наша тьма, и вечный холод. Десять месяцев зима, остальное лето; десять месяцев тьма, а потом солнце поманит тебя, желтая сладкая лепешка, и снова канет в темный адов тандыр. Затарахтел ключом в замке. Ключ, к чертям, заело. Я пнул дверь ногой. И еще, и еще раз. Отец уже спал – он на завод вставал рано. Мачеха нигде не работала и могла спать когда захочет и сколько влезет. Я услышал ее шаги. Шаркали тапки. Тошнотный голос вспорол темный затхлый воздух: «Ефим?!» Я еле заставил себя буркнуть: «Я». Я не хотел ее видеть и слышать, но именно сейчас надо будет все это делать: видеть, слышать, нюхать, осязать, содрогаться от отвращения. Так, сосредоточься, сказал я себе, представь, что все это происходит не с тобой. Мачеха открыла дверь. Я глубже просунул руку в карман и понял: сигарет нет. И мне нечего будет ночью курить. А без курева я скоротать ночь не смогу. Я нырнул в гадкую просьбу, как в холодную зимнюю воду. «Дайте денег, пойду куплю сигарет, сразу блок». Я даже не ожидал, что из-за такой чепухи, блока сигарет, она так взорвется. Просто как фугасная бомба. Ее голос разлетался мелкими осколками и поджигал все вокруг – обои, занавески, шторы, старые потертые половики. «Вон! Денег ему дать! Посреди ночи! Какие такие сигареты он пойдет покупать?! Какие и где?! Да все сейчас закрыто давно! Да у нас тут круглосуточных лавок нет и не было! Да он пойдет в ночной кабак, возьмет там водки и будет потягивать, а потом притащится домой на карачках! И будет валяться на своей раскладушке и бормотать, бормотать! Бормотать и рыгать перегаром! Гена! Гена! Я устала так жить! Я не могу больше так жить! Я уйду! Соберусь и уйду!» Вдруг она глянула на меня абсолютно белыми, умалишенными глазами. Она догадалась. «А может, он лучше уйдет, а?! Пусть выкатывается! Покидает в чемоданчик вещички – и айда! Гена! Встань! Иди, полюбуйся на свое быдло! На его наглую морду!» Отец уже стоял за спиной мачехи в линялых, отвисших на коленях кальсонах. Он всегда спал и мерз, ему вечно было холодно. Он мерз, дрожал и трясся. И сейчас он стоял и трясся за широкой, как шкаф, богатырской спиной жены. «Гена! – орала мачеха. Цветастый халат расходился на ее груди и рвался на локтях, она вся моталась и дергалась, как белье на веревке под ветром. – Он клянчит денег на целый блок! Ведь это же жуть сколько денег! Сколько еды можно на семью накупить! А на вшивую пачку сигарет он не хочет?! Не хочет?! Не хо…»

Я не знаю, что со мной тут сделалось. Нет, я хорошо знал и знаю: я давно это все мысленно видел, этот выпад вперед, и занесенный кулак, и точный сильный удар, как камнем или даже топором, но рука-топор бывает только у дзюдоистов или мастеров каратэ, такой стальной твердости, и кулак опускается точно и жестко, и чужая ненавистная голова летит вбок и врезается в стену, а может, под таким ударом легко ломается шея, какой-нибудь там третий, четвертый или пятый шейный позвонок, и все, и дальше стараться не надо, все получилось с первого раза. Я быстро занес руку, и, видно, у меня так быстро и бесповоротно поменялось лицо, что оно, ужасное, веселое и оскаленное, звериным страхом отразилось, как в зеркале, в лице мачехи. Она даже не успела отпрянуть, присесть или завизжать – я ударил.

Она не успела, зато успел отец.

Он сунулся вперед, и мой кулак врезался в его голову. И это его голова, вместе с ним самим, полетела вбок и с размаху воткнулась в стену прихожей. Мне почудился треск. И будто бы из расколотой головы уже течет, стекает по стене та чертова материя, поганый наш студень, что мыслит, смеется и плачет – то, благодаря чему мы люди, а не волки. Уж лучше бы были волки! Так было бы честнее. Отец сползал по стене, бессмысленно цепляясь ногтями за обои и процарапывая их до штукатурки, а мачеха, глядя лупоглазо и изумленно, оседала на пол рядом с ним, и тут меня захлестнула волна лютого ужаса и лютого стыда: что же я наделал, я же – убил! убил?! ну да, убил! и кого?! кого никогда, нигде и нипочем убивать нельзя! нельзя, слышишь ты, нельзя! «Нельзя, слышишь ты, нельзя», – шептал я себе, а ноги сами уже несли меня вниз по лестнице, я заплетался, спотыкался, падал, катился кубарем через ступени, ударялся о бетон головой, вскакивал, кусал губы до крови, а вот уже и улица легла под подошвы берцев, и я уже скользил и летел по ней, – и как вы думаете, куда я бежал, не помня себя от ужаса? Конечно, в штаб нашей партии!

Мне просто некуда было больше идти.

Вы спросите: а почему я не отправился обратно к Батталу? Надо и честь знать. У Баттала была своя семья. Жена и дети. Нагружать их своей персоной? Мозолить им глаза? Идти к ним жить? Дружить – это одно, а жить – другое. Я чувствовал разницу. Не помню, как пешком, в ночи, пересек город; в штабе сидел дежурный, а может, уже лежал и спал – на составленный в виде нищей кровати ящиков из-под арбузов. Я затрезвонил, дежурный открыл и воззрился на мое лицо, на котором вовсю гулял ужас. «Ты чё, Ефим, чё ты среди ночи?» – «Ничё, Заяц. Терпимо. Просто давай я за тебя подежурю?» Дежурный, по прозвищу Заяц, с зубами как у зайца и с жидкой челкой, белой как снег, анфас смутно напоминал Гитлера. Усиков только не хватало. Он догадался, что все непросто. «Да валяй. Можешь хоть тут пожить. Я скажу Гауляйтеру». Я обрадовался сверх меры. Будто меня обняли, приласкали и дали мне теплый пирог. «Да, Заяц, будь другом, скажи». И я заплакал от радости и жалости к себе.

Гауляйтер явился на следующее утро. Ночь я не спал, курил. Гауляйтер брезгливо понюхал воздух и строго сказал: «Живи, Фимка, не вопрос, только не смоли так рьяно, пожалей людей, а?» Я кивал и опять ревел. Гауляйтер, хохоча, вытирал мне нос салфеткой, на салфетке было написано: «I love you». Я смотрел на его новенькие поскрипывающие берцы. Гауляйтер обсмотрел меня, как племенного быка на рынке, и насвистел сквозь зубы песню «Crazy» группы «Аэросмит». «Знаешь, Вождь планирует отправить от нас на Украину два автобуса. Кажется, это серьезная война. Настоящая, чуешь? Давненько не было настоящей войны!» Я поддакнул. Я только что убил собственного отца, и про то, как кто-то кого-то убивает на чужой далекой Украине, мне совершенно не хотелось слушать.

Гауляйтер не выпытывал у меня, что случилось. Он видел – я не хотел говорить. Крики мачехи, исцарапанные отцом обои – пусть все умрет во мне, пусть пески времени и его сырые снега засыплют эту ночь, этот мой воздетый кулак. Я не мог, не хотел это помнить. Засыпая на ящиках в штабе, я бормотал себе под нос: «А может, я еще его не убил, может, он поправится, может, голова цела, может…» Я ничего не знал и на мобильные телефоны не звонил ни отцу, ни мачехе, а городского у нас и не было отродясь.

Вот Батталу я позвонил. Он же был мне уже как брат. Дороже брата. И ему я все сказал. Он выслушал, ничего не сказал, а сказал совсем о другом: «Знаешь, Фимка, есть дело одно. Я только тебя могу попросить. Надо ребенка одного перевезти из Нижнего в Москву. Ну так тихо перевезти, прикинься его отцом, я куплю билеты, в Москве на Курском тебя встретят. Ничего страшного. Прогуляешься». Я даже ничего не стал переспрашивать, и отказываться не стал. Ведь это был Баттал. Он ни слова не сказал мне про деньги, но я так понял – это заработок, мне заплатят. В назначенный час я уже мотался взад-вперед по перрону Московского вокзала. Баттал тоже был пунктуален. Он шагал бодро, пружинисто, по-солдатски, и вел за руку ребенка, я подумал сначала, это мальчик, а подошли ближе – оказалась девочка: в смешных джинсах-галифе, лет десяти, с серьезными большими глазами, укутанная в шелковый белый шерстяной хиджаб. Она чуть походила на Раису – я подумал, может, ее родня. Баттал передал мне руку ребенка – так передают шкатулку с колечком или огонь эстафеты. «Береги ее. Она смышленая. Может убежать», – едва слышно сказал он, улыбаясь и приблизив губы к моему уху. Я сел с девочкой в поезд, это был сидячий вагон. Всю дорогу она тоскливо смотрела в окно. Потом, уже перед Москвой, попросилась в туалет. Вскочила и побежала по проходу. Я глупо и потешно побежал за ней. Она убегала и кричала: «Не ходите за мной, я сама, я одна!» Поезд замедлял ход. Туалеты уже закрыли. Я догнал ее, поймал, как бабочку. Зло схватил за руку и больно сжал ее руку, она вскрикнула. «Не смей без меня никуда ходить. Мы скоро приедем. Тебя сводят пописать на вокзале». За окнами мелькали московские пригороды, а черноглазая девочка молча плакала, и ее пальцы тихо шевелились в моем кулаке.

На перроне ее, сходящую по ступеням, радостно поймал чернявый человек с синей щетиной на сытых щеках. Я думал, это ее отец – так ласково и счастливо он встречал ее. Обнимал, тискал, расцеловывал. Девочка отшатывалась. Чернявый крепко обнял ее за плечи, и я увидел – за его спиной идут, пасут его и девчонку двое смуглых парней в серых «алясках». Я отдал девочку, а мне вместо девочки передали увесистый старый, обшарпанный кейс. Мой обратный поезд был ровно через час. Я успел съесть в вокзальной забегаловке бутерброд с тухлой красной рыбой и влить в себя противный, как касторка, жидкий кофе. Ближе к полуночи состав подгрохотал к моему дымному городу. Баттал стоял на платформе, его лицо гляделось тверже гранита. Он крепко вцепился в ручку кейса, сжал пальцы до посинения. Потом он из тех столичных денег, что я привез ему в кейсе, отсчитал мне толстую пачку и обмотал ее резинкой для волос. Резинку, видать, у Раисы украл.

Деньги я положил на первый в жизни счет, и мне в окне банка выдали твердую карту, похожую на игральную. Сказали: потеряешь, надо сообщить номер, заблокируем. Не потеряю, весело оскалился я и затолкал карту глубоко в карман бывалой косухи.

Чахлый, нервно мелькающий штабной телевизор показал теракт в московском метро: кровища растекается темными лужами, люди сидят, лежат, орут. Люди, когда их внезапно застигнет чужая близкая смерть, становятся бедными, обезумевшими животными; они перестают понимать слова, у них по звериному образу и подобию меняется дыхание, взгляд, движенья. Они просят, умоляют: только, пожалуйста, больше не надо! Только не я! Только не со мной! А это все происходит именно с ними, и сегодня, и завтра, и всегда. Терроризм – вовсе не чума нашего времени. Терроризм – закономерность взросления человечества. Для того, чтобы ощутить добро, надо встретить зло. Чтобы ощутить смерть, надо показать, какая милая, дорогая жизнь. Безумно дорогая, не купить ни за что.

Я вяло грыз купленный мне заботливым Гауляйтером чак-чак, и тут экран приблизил мертвое лицо, и я его тут же узнал. Девочка. Та самая, которую я вез в Москву и ловил по всему вагону. А она ведь хотела убежать. Она все чувствовала. Ей обмотали живот взрывчаткой и погнали, как волчонка, вниз по эскалатору, в подземелье, на смерть. Ей даже не пришлось втолковывать про героизм и мусульманский рай: ее простая маленькая жизнь ни гроша не стоила. Нет, конечно, стоила – кейс вшивых бумажек. Бумажки не будут кричать и плакать, и бумажки не будут резать скальпелем на операционном столе, и бумажки не закопают в землю, рыдая, на далеком кладбище. Русская это была девочка, татарка, узбечка, испанка? Черт знает. Сейчас мир перемешался, все в нем смешалось, как в сдобном тесте, что замесил слепой и пьяный повар: яйца, сахар, ваниль, изюм, гайки, масло, шестеренки, сливки, цедра, ржавые осколки, мед, слезы, цукаты. И вот на выходе вкусный чак-чак с тайно запеченными гвоздями, или вкусные чельпеки, начиненные инжиром пополам с порохом, а что было на входе, на кровавом, безобразном, как орущий в страдании рот, входе, на это всем уже глубоко наплевать. Уже никто ничего не помнит. Скучный голосишко диктора все повторял и повторял про то, какие подлецы террористы, и как они ловко используют детей в своих целях, и как это все отвратительно, и как в тартарары катится мир, а бессильные люди лишь разводят руками и ничего не могут сделать.

Трупик девочки на экране отпечатался негативом на моем глазном дне. Черт, когда я ее вез в Москву, я же грешным делом подумал тогда: а может, я везу ребенка на органы? Но дело оказалось круче продажи органов. Я размышлял о том, куда Баттал денет деньги. Передаст другому? Потратит сам? Деньги – всегда иерархия, круговая порука. Тот, кто допущен к кормушке, никогда не уступит места. Он будет ржать и жрать. Чтобы жадного зверя отогнать, его можно только взорвать. Маленькая живая взрывчатка взорвала вагон с пассажирами. Москву залили потоки слез. Таксисты брали бешеные деньги за то, чтобы доставить родню погибших – люди слетались на тризну со всего света – к этой дьявольской станции метро. Я набрал номер Баттала. «Ты видел?» – спросил я. «И что?» – переспросил он. Мне не захотелось больше говорить. Я слушал в трубке длинное, тоскливое молчание. Потом сказал: «Баттал, я, может, поеду на Украину». Баттал помолчал. Он обдумывал сказанное мной. И, видимо, думал, говорить ли мне то, что он сейчас скажет. Я знал, что долго таиться он не сможет, это не в его характере. «А я еду в Исламское государство»[3 - Экстремистская организация, запрещенная в Российской Федерации]. И опять молчание; это я теперь думал о том, что я услышал. «В Исламское государство?» [4 - Экстремистская организация, запрещенная в Российской Федерации]– тупо спросил я. «Не повторяй за мной зря, как попугай, телефон может прослушиваться», – зло бросил Баттал. «Хорошо», – послушно, как баран, проблеял я. «Октябрь наступает, – сказал Баттал. – В этом году четвертого октября Курбан-байрам. Отметим. На прощанье». – «Отметим, идет. Я никогда еще не был на Курбан-байраме». – «Эх ты. Но не беда. Наверстаешь. Только до праздника мы с тобой должны сходить кое-куда. Составишь компанию?» Я не спрашивал, опасно ли это, хорошо это или плохо, и кто хозяева, и останемся ли мы в живых. Когда живешь, речь не о том, чтобы сохранить свою шкуру. Речь всегда о том, чтобы прожить эти пять минут, пять дней или пять лет возможно более горячо. Чтобы чужие люди обжигали руки. И потроха.

Я нашел в штабе, за сейфом, где Гауляйтер хранил всякие важные бумаги и смешные деньги, платяную щетку, тщательно отчистил от грязи джинсы и косуху, под краном выстирал и на батарее высушил единственную рубаху, сходил в парикмахерскую и постригся. Из штабного зеркала на меня смотрел вполне приличный парень: мокрые прилизанные волосенки, небрежно распахнут ворот клетчатой рубашки, расстегнута косуха, берцы начищены и блестят не хуже детских калош. Я плюнул в зеркало с негодованием, потом, смеясь, стер плевок ребром ладони. Мы с Батталом встретились около станции метро «Горьковская», и я пошел за ним туда, куда он меня вел. Я за словом в карман не полез и, пока мы шли в незнакомый дом под мелким мерзким дождем, спросил: «А это что, те люди, что тебе заплатили за девчонку?» Баттал шагал широко и развалисто, легко и красиво нес на чуть кривоватых, словно бы кавалерийских ногах свой мощный торс. «В том числе и они», – он шел и на меня не смотрел. «А мы оттуда целенькими свалим?» Баттал, не глядя на меня, усмехнулся. «А тебе так дорога твоя жизнь?» Я не выдержал. «Эгей, Баттал! Это те ребята, да? Ну, кто тебя закопал, да?! Они тебя нашли?» Вот тут он, не сбивая шага, обернулся. Его лицо было весело и бледно. Октябрьский мелкий дождь усеял его будто мелким потом. «Меня нашли, да. Но это другие. Это те, кто сражается с гробовщиками. Это их враги. Теперь и я их враг тоже. Знаешь, теперь мы все сможем. Мы все осилим. Совсем скоро будет наша власть. Только наша! Одних нас!» Меня тоже несло, я почти кричал, и мы оба почти бежали, и дождь лупил по нас все сильнее. «Кого это нас?! Мусульман? Весь мир встанет под зеленое знамя ислама, да?! Да?!» Он, на бегу, схватил мою руку и сжал ее так, что кости хрустнули. «Под черное знамя. У нас теперь черное знамя. Черное».

Он встал, как вкопанный, как собака, что внезапно нашла гриб трюфель, перед богатой дверью богатого крыльца. Мрамор ступеней, золото отделки, мореный дуб, тонкая резьба. Если таков фасад, что же внутри? Сокровища Голконды? Я был близок к истине. Такого великолепия я еще никогда не видал и вряд ли уже увижу. Даже сейчас, вспоминая, себе не верю – неужели я побывал внутри золотой, хрустальной сказки. Такие сказки рассказывают девочкам на ночь; не погибшим, живым. В таких дворцах живут короли, цари и падишахи. Власть, она изначально богата. Так было, и так будет. Что мы хотели от равенства? Чтобы всех уравнять, надо взять серп и срезать всем головы; и то все равны не будут, все ведь разного роста. Баттал скинул плащ, под ним был роскошный костюм. Лакей презрительно обвел глазами мою косуху. «Дресс-код вечерний, разве вы не были предупреждены?» Баттал покровительственно похлопал меня по плечу, подмигнул лакею. «Это мой младший брат, он впервые, он растерялся, он сюда прямо с задания, вы уж сделайте одолжение!» Лакей поджал рот. Баттал тихо процедил: «Ну ты и дурак. Ты что себе никакой приличный прикид не купил? Я ж тебе денег дал! Ну, я же не твой стилист, правда? Ты уж сам!» Я пожал плечами. «Ты же знаешь, я неприличный. И никогда приличным не буду. Конченый я, ты что, только узнал?» Деньги Баттала лежали на моем первом в жизни счете, но я их не тратил, я, заимев их, сразу сделался скрытным и жадненьким. Я жалел их тратить на всякую чушь. Я сокровенно думал о них так: еще пригодятся. Тем временем мы шли, вместе, рядом, ноги нас обоих несли по сахарной мраморной, с золочеными балюстрадами, лестнице в громадный роскошный зал, он раскрывался перед нами внутренностью немыслимой, чудовищной розовой раковины, гигантской рапаны. А может, это была окаменелая, враз оледенелая, распахнутая пасть довременного чудища, морского змея, саблезубого тигра, – и сверкали клыки слепящими люстрами, и блестели когти горящими свечами, и в праздничном воздухе пахло кровью, сладостью и ладаном.

Тучи нарядно одетых людей клубились по залу, замирали, беседуя, весело жужжали золотой мошкарой вкруг огромного овального стола, уставленного золотой, серебряной, расписной фарфоровой посудой. Я опять подумал, что попал в царский дворец. «А это не музей?» – осторожно спросил я Баттала. Он прыснул. «Давай двигай к столу. Все накрыто! Ты такого никогда не видал и уж точно никогда не едал!» Я сглотнул слюну. Как на грех, я томился от голода, голод был моим всегдашним состоянием, я к нему привык, как привыкают к тесной обуви: больно, плохо, плакать охота, но надо идти. Мы проталкивались сквозь спины и локти, голые шевелящиеся лопатки и блеск жемчужных ожерелий, через белый шелк и красный бархат, через габардин и шевиот, наступали на ноги в башмаках от Гуччи и в туфлях от Армани. В воздухе пахло жареным мясом вперемешку с тончайшими духами. Я касался голых рук женщин и смотрел на их голые шеи и низко открытые груди, и мысли исчезали, уступая место тревоге и жажде. Во рту сохло, сердце молотило, глотка хрипела наждачно. Баттал говорил – я не слышал. Мы наконец протискались к столу. На ровной, белой поверхности, на снежной скатерти, во всю длину стола стояло чудовищной величины блюдо. Вокруг блюда толпились рюмки и бокалы, высились бутылки с золотым, синим и алым питьем, звенели и вспыхивали молниями вилки, ножи и ложки, но я глядел только на блюдо.

На блюде лежала женщина.

Она лежала спокойно, мирно, тихо, такая настоящая, а вокруг стола толпились желающие отрезать от нее кусочек люди, и руки их, с вилками и ножами, ходили ходуном. Ножи, вилки, ложки вспыхивали в воздухе. Стоящий рядом со мной толстый низенький человек с аккуратной смуглой лысиной, похожей на коричневое огромное яйцо, взмахнул ножом. Меня затошнило. Он всадил вилку в нагое бедро женщины и, кряхтя и чуть не пуская от удовольствия слюну, стал отрезать кусок. Плоть подалась на удивление легко. Я смотрел, как лысый дядька быстро подносит вилку с отрезанным от женщины куском ко рту, заталкивает кусок в рот и быстро жует, и глотает. Публика, обступившая стол, делала то же самое, что и дядька: она кромсала женщину на куски и жадно ела. Я шагнул назад и наступил на ногу Баттала. Баттал смеялся. «Ну что же ты! – негромко сказал он. – Вон нож, вон вилка! Да, да, такого ты никогда не едал! Да и не видал! Теперь гляди! Зырь! И чавкай, чмокай! Не теряйся!» Я зажмурился. Мне не хотелось глядеть. С прижмуренными глазами, в косухе, небритый, среди этого богатого сброда я, наверное, выглядел в высшей степени нелепо. Баттал, продолжая смеяться, сам всунул мне в одну руку нож, в другую вилку. Я заставил себя открыть глаза, воткнуть вилку в женщину и орудовать ножом. Когда я нес ко рту кусок, меня замутило еще больше. И тут я сообразил: кровь ведь не течет, значит, я не человека резал? Я, содрогаясь, откусил от того, что я отрезал – а отрезал я кусок от ее живота. Стал жевать. Вкуснота и счастье разлились по моему рту, неуловимо проскользнули в желудок. «Ну как? – Баттал двинул меня локтем в бок. – Отлично? Где еще такое чудо пожрешь! Запоминай на всю жизнь!» Женщина была сделана из хорошо пропеченного теста, в тесто были вмешаны всякие чудеса: мелко изрубленные лесные ягоды и персики, взбитые белки или сливки, измельченные орехи, мед и коньяк, и черт знает что, и все это таяло на языке и проваливалось в пропасть моего всегдашнего лютого голода.

Я уже не церемонился. Я отрезал и жрал, отрезал и жрал. Я стоял у этого громадного, как плот, стола, и стол кренился, я отрезал от женщины и съедал, и запивал шикарным душистым коньяком, Баттал уже подносил к моему носу доверху налитый бокал, я резал и ел, резал и смеялся, резал и пьянел. Мне становилось смешно и хорошо. Женщину объедали до скелета. Кости уже просвечивали сквозь свадебную пелену взбитых сливок. Думаю, скелет был сделан из марципанов, а может, из сушеной дыни, а может, из белого шоколада. Я не хотел выламывать ни берцовую кость, ни лонную, ни коленную чашечку, ни ребро. Я ел и уже наедался, и отрыгивал. Дядька со смуглой лысиной воткнул нож женщине между бровей, он вскрывал ей череп. Ему подали золоченую ложку, и он, откинув выпечку черепной коробки, слегка постанывая от наслаждения, зачерпывал ложкой мозг и ел. Из чего кондитеры выделали ее мозг? Не знаю. Я его так и не попробовал.

Мне стало жарко. Пот тек у меня под рубахой. Я хотел снять косуху и не мог – так плотно я был зажат жующей толпой со всех сторон. Я обнаружил, что Баттал исчез. Через мгновение я увидел его – через кегли голов светилась черным фонарем его голова. Он разговаривал с незаметным худощавым человеком, ниже его ростом. Светлый ежик волос, быстрые косые глаза, серый смокинг, брильянтовые запонки. Он был похож на ручную крысу. Что-то оживленно говорил Батталу, потом улыбнулся так, будто хотел укусить. И Баттал отпрянул, как от гюрзы. Но заставил себя тоже улыбнуться. Я видел, чего это Батталу стоило. Губы Баттала и губы крысиного человека шевелились, они продолжили беседу. Я подумал: а что, если мне незаметно свалить отсюда? Я был сыт и пьян, и мне смертельно хотелось курить. Я протолкался сквозь богатую толпу и по мраморной лестнице нетвердо спустился вниз. У входной двери стояли охранники. У них были морды быков и руки-грабли. Я сделал такой странный жест, мой пьяный мозг сам подсказал мне его: да бросьте, ребята, я тут свой в доску, нет проблем, не вопрос, выпустите меня на волю, в натуре, без базара.

Воля встретила меня резким твердым ветром, таким жестким, что он разрезал мое лицо и руки на мелкие куски. Я шел и пьяно, весело заслонял лицо ладонями. Что-то напевал, причем громко, на меня оглядывались и вертели пальцем у виска, кто-то даже смачно плюнул мне вслед. Плюйте, плюйте, я привык. Я повернул за угол, новая улица внезапно вся, враз, вспыхнула странными, будто новогодними гирляндами. Я даже остановился от восхищения. Даже, кажется, ахнул, как девчонка. Любовался. Вы не замечали, как любуется пьяный? Он наклоняет голову то туда, то сюда, рассматривает то, что его восхитило, долго и дотошно, и сопит, и пускает слезы умиления, и цокает языком. Вот и я так себя вел. А может, еще хуже. Помнится, я приседал, хлопал себя по коленям, свистел, гоготал и все таращился на эти цветные яркие огоньки, рассыпанные над дорогой и стадами машин, над деревьями, все ветки деревьев были усеяны огоньками, пылали и переливались. Чудеса, да и только! Мне казалось, и крыши светились и мерцали.

И вот по этой усыпанной праздничными огнями улице, не помню ее названия, помню лишь ее старые подслеповатые домишки, а рядом каменные ульи грязных многоэтажек, прямо ко мне шел человек. Я его сразу заметил: он был такой несуразный, ну просто как из психушки сбежал. А может, он оттуда и сбежал, право слово. Босой, в синем халате, в таких ходят рабочие, в основном гастарбайтеры; из-под халата торчат брюки, гачи грубо закручены до колен, и видно бледные волосатые ноги. На голове белая баранья папаха; в таких, должно быть, на конях мчались казаки в бой, или кавказские пастухи шастали в кудрявых горах, не знаю. Деды наши такие папахи на военный парад надевали. Шерсть торчит в разные стороны, белая, курчавая, густая. А под папахой – глаза. Я таких глаз ни у кого не видал. Огромные, круглые, как у совы, бездонные, заглянешь глубже – в них запросто провалишься и не вынырнешь. Страшные глаза. Величины необыкновенной. И не моргают. Как механические. Хочется кнопку нажать, чтобы моргнули. Но кнопки такой под рукой не было, и я вынужден был глядеть в эти стеклянные, громадные, жуткие глаза и потихоньку тонуть в них.

А он, этот тип, подходил все ближе, босыми ногами по слякотному асфальту перебирал и подбирался ко мне. И не сводил с меня своих потусторонних глаз. Он подваливал все ближе, ближе, и глаза становились все больше, они увеличивались дико, как у инопланетянина, и я не на шутку испугался, радостные огни вокруг померкли, передо мной мотались только эти два глаза, огромные, как елочные шары. А может, это наступал новый год, и ко мне подкатывалась на гнилой крестовине адская елка, глядя на меня вылупленными серебряными яйцами, золотыми машинными фарами?! «Провались ты!» – хотелось завопить мне, но я не мог. Я смотрел на этого полоумного совенка, на этого босого психа, а он смотрел на меня, и вот он уже рядом, и вот я слышу его хриплое дыхание, ловлю его теплый, чуть водочный запах изо рта. Ну все верно, я пьян, и он пьян. Два сапога пара! Я уже хотел было дружески хлопнуть его по плечу и сказать что-нибудь вроде: ну ты и накачался, братец! – или так: я-то тоже хорош! – или даже вот как: а ты, брателло, случаем не с Марса сюда?! – но я не успел.

Этот круглоглазый босой человек встал поперек тротуара, ни пройти ни проехать, раскинул руки и заслонил мне путь. Так стоял. И я стоял. Мы оба стояли, и в один прекрасный момент мы вдруг поменялись глазами. Поменялись лицами. Это я смотрел сам на себя, но вместо меня стоял он и глядел на меня, не моргая. Ужас схватил меня цепкими лапами. Я уже набрал в грудь воздуху, чтобы как следует заорать, но босяк меня опередил. Он открыл рот, как для крика, но из его рта вылетело только молчание. Или это у меня заложило уши? Я повел руками в воздухе, и он повел. Я сжал кулаки, и он сжал. Я оскалился, и оскалился он. Бред какой, прошептал я, и он пошевелил губами. Нет, не он! Я сам.

И тут я стал говорить, говорить внятно и громко, почти по слогам, и слышно было все до слова, и я понимал, что это он говорит, а я его слушаю. Речь его звучала примерно так: «Не бойся! Каждый зеркало друг друга. Мы все отражаем друг друга. Нет человека, что не отразился бы в другом человеке. Тебя ударяют по правой щеке – это значит, того, кто глядит на тебя, ударяют по левой. Ты плачешь, а за горами и морями, зеркально отраженный, плачет тот, кто себя называет твоим именем. Называет тобой. Ты знаешь, что мы все связаны гораздо крепче, чем мы воображаем себе? Эти нити крепче кровеносных. Мы все под куполом огромного собора, и у нас у всех, не бойся, одинаковые лица. А я вас всех одинаково люблю; это ты любишь меня и нас всех, и это ты сейчас вознесешься над стонущим миром, это ты сейчас жестом, полным любви, благословишь его. Что ты хочешь мне прокричать? Это слово в слово то, что хочу прокричать тебе я! Ты мне кричишь: я Бог! И я тебе кричу: я Бог! Ты кричишь: нет, я человек! И я кричу одновременно с тобой, твоим голосом: нет, я человек! Не отличишь. Не перепутаешь. А если различий нет, значит, нет и вражды. Нет войны! Есть только любовь! Война есть потому, что ты разучился смотреться в зеркало! Ты разбил его, слышишь!»

Я выкричал эти последние слова: «…ты разбил его, слышишь!» – и мое горло как петлей захлестнуло. «Пожалуйста, если ты Бог, сделай так, чтобы мы сейчас стали два разных человека, я же так не смогу жить, с тобой в себе!» – жалобно, умалишенно попросил я, и мое отражение перекосилось, жалоба и отчаяние и его искорежили, исковеркали и изуродовали. Мое зеркало отступило на шаг, и еще на один, и это я отступал, пятился, и я будто перешел черту, за которой стало все невозвратно. Где все разделилось, стало отдельным и горьким. Горечь одиночества и расставания проступила на языке. А может, это просто выходил хмель. Я опять видел перед собой босого дурака с круглыми глазами, и дурак тихо улыбнулся мне, а я стоял без улыбки и старательно его рассматривал. Будто жука под лупой: хотел запомнить на нем все, и какие у него лапки, и какие усики, и как блестят надкрылья. Босоногий человечишка глубоко вздохнул и тихо сказал, и я услышал и запомнил все, до слова: «Вы все ненавидите друг друга и воюете друг с другом только потому, что вы забыли: все вы одно. Многое в одном, а единое во многом. Радость внутри скорби, а боль внутри радости. Счастливы на ладан дышащие, ибо те уже ангелы. Счастливы те, у кого горе, им будет дано великое утешение. Счастливей всех любящие, именно их возлюбят навеки и приголубят. Счастливы те, кто добывает истину, ибо, добыв истину, они вовек будут насыщаться ею!»

Я стоял и повторял эти бесполезные слова холодными пьяными губами, а босой человек с круглыми и огромными, сумасшедшими глазами наконец моргнул, один-единственный раз, ну точно как сова. Моргнул и опять глядел замерзшими озерами глаз. Эти глаза видели все. И они, хоть немного, хоть кроху земного времени, побыли на свете моими глазами.

Я много чего, знаете, понял тогда. Но разве об этом расскажешь? Я об этом и сам себе не расскажу. Но память у меня крепкая. Из меня это воспоминание можно вытравить только вместе с жизнью. А жизнь сама, что она такое? Босяк мне и это открыл бы. Стоило лишь немного подождать. Но с небес повалил мокрый снег, и поднялся ветер, и заслонил от меня зеркало этого лица, зеркало глаз. Я сам закрыл глаза и так стоял, и снег хлестал меня гадкими мокрыми веревками. Я так долго стоял. Люди обтекали меня, я слышал по обе стороны от себя легкий шорох, будто это неслись и плескались волны. Я чувствовал себя островом. Подумал: почему меня не затопят люди? Лучше бы затопили, погребли под собой! Хорошо погибнуть в людском море.

Людское море, соль слез. Все это волны, и они плещутся, и они набегают на берег. А берег это ты. По тебе ходят босыми ступнями, на тебя швыряют мусор и объедки, на тебя гадят, тебя поливают мочой и кровью, а ты все жив, и море твое все набегает на тебя веселым прибоем.

Когда я открыл глаза, босяка уже не было. Я изрядно продрог под ветром и снегом и чуть протрезвел. Я ничему не удивлялся, удивился только себе: как это я, видавший виды, и на такую уличную чепуху купился. Я шел по темной незнакомой улице, и погасли веселые огни, и подворотни глядели зло, угрюмо; из них выползали люди, как мыши, щерили голодные зубы, вытаскивали из-за пазух тощие руки, как голодные ножи.

Я добрался до штаба, постучал, сторож открыл мне. На сей раз это был наш партиец по прозвищу Ширма. Такой широкий, что за него можно было спрятаться и делать под его прикрытием все что угодно. Ширма облапил меня и просипел: «Фимка! Кореш! Классный! Давай! Вмажем! У меня! Есть! Холодное! Пивко!» У Ширмы что-то такое было с глоткой, из его трахеи хриплые, сиплые слова выходили по одному, с натугой. Ему прочили скорый рак горла. Он махал рукой и хрипел: «До тех! Пор! Мы! Революцию! Сделаем!»

Мы вмазали по пивку, оно хорошо легко на выпитый в богатом дворце коньяк. Я почувствовал, что сейчас свалюсь. Ширма донес меня до спальных ящиков на руках. Просипел: «Я! Закрою! Снаружи! И брошу! Ключ! В форточку!»

Партийцы готовились к поездке на Донбасс. После богатой попойки мне позвонил Баттал. Я шел по улице, шел по трамвайным рельсам, вечером, трамваи уже не ходили, в кармане раздался трезвон. Баттал проскрипел в трубку: «Да, меня нашли. Нашли, Ефим, нашли. Еще как нашли. Но не те, кто закопал меня. Не те. А я сначала думал, это те. Скоро мы расстанемся, надолго. Я уеду. Далеко. Куда, ты знаешь. Я уже решил. Вернее, – он хохотнул коротко и жестко, – за меня все решили». Я испугался: у него был другой голос, абсолютно чужой. Я даже подумал, что это не Баттал. А кто-то притворяется Батталом. В трубке зачастили гудки, я засунул телефон в карман, а он взял и упал на асфальт и чуть не разбился. Поднимая телефон, я тронул пальцами холодную рельсину. У меня было чувство, что я потрогал живую, нет, уже мертвую, нет, уже соленую рыбу, длинную сельдь.

Наступил октябрь, и навалился тенью мертвого барана Курбан-байрам, на котором я не был никогда и, может, уже никогда не буду. Хлебосольный Баттал, думал я, опять назовет гостей, и опять эти веселые близнецы будут прыгать и скакать вокруг меня, пытаясь влезть на меня, будто я дерево. Прощальный Курбан-байрам, все со всеми едят, обнимаются и прощаются, это проводы Баттала, а я еще не верил, что он уедет, и он не говорил мне, в какую страну: в Афганистан, Пакистан, Ирак, Сирию, я не знал ничего. А может, он не знал и сам. Я пришел к Батталу тогда, когда во дворе он закалывал жертвенного барана. Соседки в ужасе столпились у гнилой лавочки и показывали на барана пальцами. Дети выбегали из подъезда и в восторге визжали. Баран, со связанными ногами, лежал на грязной, усеянной палыми листьями земле. Баттал отогнул барану голову, закусил губы и взмахнул ножом. Я вспомнил, как дети резали глотки пленным христианам на берегу моря. Лезвие быстро полоснуло по курчавому меху, вонзилось в дрожащее тело. Кровь хлынула обильно и весело. Растекалась по земле и листьям. Старухи у подъезда плакали громко, в голос. Баттал поднял голову и сказал теткам: «Мясные пироги делаете, а про скотину на бойне не помышляете! А это, дуры вы, жертва Богу!» Ветер донес до теток эти его негромкие слова. Я подошел ближе. Его жена стояла тут же, в праздничном наряде, и не боялась испачкать атласные тряпки кровью. У ее ног стояли большие пустые кастрюли, лохани и казаны. Баттал умело свежевал убитого барана и рубил острым топором на куски, Раиса складывала мясо в кастрюли. Наполнила одну кастрюлю, подхватила под железные уши и понесла. Прямо к лавке, где плакали и сокрушались соседские бабы. Она подошла близко к ним, остановилась и с поклоном протянула им наполненную свежим мясом кастрюлю: «Вот, возьмите, от чистого сердца, в честь праздника, угощение, да на здоровье оно вам всем пойдет! Вам всем и вашим детям!» Тетки обалдели. Жена Баттала обвела глазами застывших в ужасе и изумлении теток, поставила обгорелую кастрюлю с кровавыми кусками на ковер из палых листьев и тихо отошла, и ее юбка мела медные, красные листья.

Тут на горизонте замаячил я, и жена Баттала без улыбки кивнула на лохани и казаны, уже полные дымящимся парным мясом: «Помогай, неси в дом». Я подхватил лохань и понес ее в квартиру. Почему-то подумал о том, что в этой лохани когда-то купали ребенка, и ребенок смеялся. И подросший ребенок с удовольствием будет есть бараний суп, хлебать большой ложкой, и грызть, чмокая, жареное баранье сердце. Так устроена жизнь, и не каждый день на стол в семье подают блюда из жертвенного барана, и никогда – сдобную женщину с потрохами из орехового крема.
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 >>
На страницу:
5 из 8