– Что – знаю?..
– Да что просто все! – беззубо, зло, продолжая смеяться ртом, вышамкнул бродяга. – Откинешь кони – и все! И больше нет тебя! И нет никакого твоего Бога! И ничего нет! Нет и не было!
– Нет и не было, – послушно, как волнистый больничный попугай, повторил Матвей.
Он снял руки с плеч нищего. Надо бы его поднять с пола. Хватит ему на коленях стоять. Как пахнет от него! Запах опять полез Матвею в ноздри, раздирал его изнутри. Он же голоден, черт знает сколько он шел, ничего не ел, побирался, надо быстро его накормить! И напоить. Жажда! Без пищи можно долго терпеть, без воды не продержишься и трех дней. Он просунул замерзшие от ужаса руки под мышки нищему. Стал тягать его вверх, поднимать. Тащил, а нищий упирался. Всей тяжестью повисал на его жестких, жилистых руках.
– Вставай… – бормотал Матвей. – Вставай же…
Бродяга тихо, злорадно смеялся. Смешок этот облеплял уши Матвея мелким кусачим, кровавым гнусом.
– Не встану, пока не простишь меня! Ха, ха, ха-ха-ха-ха-ах-ха-ха…
"Простить – значит признать его! Вспомнить! Но ты же уже вспомнил. Как он себя за нос-то цапнул! Марк и Марк вылитый. Жест нельзя подсмотреть. С жестом можно только родиться. И… умереть…"
Матвей дышал тяжело и громко. Уличный фонарь горел у самых ребер, у гулко бьющегося сердца дедовской керосиновой лампой. Он боялся обернуться. Бродяга видит призраков за его спиной. Не хватало еще ему увидеть их!
– Я… прощаю тебя… и…
"Что-то надо тут такое еще сказать. Что?!"
– И… принимаю… и никогда…
"Что я мелю языком. Языком своим, без костей".
– Никогда… не попрекну тебя… ничем…
"Да, да, вот так, так. Верно".
– Ну… что ты из дома ушел… бросил нас…
"А вот про это не надо. Ему и так больно. Вон, слезки текут. Плачет!"
– Ты вернулся… и… давай…
"Надо его успокоить. Обласкать. Ты что, ласкать разучился?! За эти годы…"
– Давай забудем все… что с тобой приключилось… всю твою…
"Жизнь, договаривай, жизнь".
– Всю твою… жизнь…
Он выдавил из себя слово "жизнь", и внезапно тяжелое смиренное тело нищего стало легче легкого, стало насмешливым и по-цирковому ловким, он засучил ногами, завозился всем телом, налег грудью на его услужливо просунутые ему под мышки старые руки, хватал ртом воздух, будто тонул, и поднимался – снизу, с пола, из ямы, в которой лежала все эти долгие годы его мысленно погребенная плоть, а душа, вот же она, лезет из глаз, губы ее выдыхают, летит беззубой плохой улыбкой, сияет лысой колючей головой, – и поднялся, и встал, и стоял, качаясь на кривых ногах, одна нога босая, другая в грязном опорке, слишком рядом с Матвеем, слишком близко, лицо в лицо, и Матвей увидел – они одного роста, нищий и старик.
Матвей теперь мог глубоко заглянуть в его глаза, ведь они стояли глаза в глаза. Они были одного роста, и зрачки Матвея нащупали зрачки бродяги и глубоко ввинтились в них, вонзились, едва не вышли наружу, два черных бура, из затылочной кости. Из этих зрачков, и чужих и родных, на Матвея хлынула тьма.
Он этой тьмы, врач, по горло навидался, он уже устал от нее, уже шел мимо нее, проходил, не задерживаясь, опытными, цепкими мыслями охватывая диагноз: обречен, не проживет и трех суток, – или так думал: если полгодика протянет, пусть судьбе спасибо скажет, – у этой тьмы было обыденное имя: смерть, – и он так затвердил это имя, заучил наизусть, оно в зубах навязло, и он его выковыривал изо рта, сплевывал, как прилипшую к зубам горькую смолу, – и больные глядели ему вслед, лежачие – провожали тоскою и ненавистью, но чаще монашьим, пещерным смирением, сидячие – охватывали себя руками, жадно обнимали сами себя, в последнем жару бесстыдно трясясь, тыкаясь глазами в его лицо, как щенки мордами – в теплое брюхо суки: буду жить? буду? нет, ну ты, доктор-всезнайка, скажи, буду или нет?.. – а он уже шел, бежал мимо, надо было быстрее убежать и больше об этой тьме, плещущей в больных глазах, не вспоминать. О смерти. По крайней мере, сегодня. Сегодня надо прийти домой, распахнуть холодильничек и вынуть из него осетринку горячего копчения в промасленной бумажечке. И брауншвейгскую колбаску. И баночку красной икры. Настоящей, камчатской. И еще какую-нибудь вкуснятину. И положить на фарфоровую тарелочку острый нож и свежую булку. Нет: скальпель и ком ваты. Бред! Селедочку еще! Селедочки хочу! Доктор, он должен побаловать себя после ужасного рабочего дня. Две операции, одна два часа, другая три часа, тяжелые. В перерыве он курил возле открытого настежь окна. Он, старик, даже научился курить! Расслабляет. Это чтобы спирт разбавленный не пить каждый день. Не пей спиртягу, Матвеюшка, козленочком станешь.
Он сразу, бесповоротно понял: человек тяжко болен, и должен умереть.
Диагноз точный поставил, и рентгена не надо.
"Кашель. Хрипы. Одышка. И этот запах, запах, когда выдыхает".
– Что стоим? – беззвучно вылепил губами Матвей. – Давай сядем.
Бродяга пошатнулся.
"Ну да, все верно; слабость, еле на ногах стоит, он и сюда-то, видно, еле приполз".
Матвей осторожно обнял его за плечо. Гнилая ткань разлезалась под рукой, и гнилью пахло, будто оба стояли у отхожей ямы. Он тихо пошел вперед и потащил бродягу за собой. Бродяга послушно перебирал ногами. Они оба подошли к дивану. Пестренькая обивка, дешевая, тускло-голубой фон, по нему разводы ветвей и листьев, под старинный гобелен. Бродяга увидел обивку, и слезы из его маленьких глазенок с припухшими веками полились чаще, смешнее.
"Ага! Помнит. Диван-то старый! Неужели же… тот самый… когда… он сбежал…"
– Сядь ты, ляг, – плел языком кренделя Матвей, – я тебя пледом укрою…
Нищий размашисто сел, продавив диван; пружины оголтело зазвенели. Матвей насильно повалил его на подушки. Когда нищий лег, он задышал тяжелее, и хрипы в груди усилились. Он повернул на подушке голову, надсадно кашлянул, из угла его рта вывалился темный кровяной сгусток и расползся по атласу наволочки.
"Все верно, отходит легочная ткань вокруг пораженных лимфоузлов".
Матвей стянул с себя красный шерстяной плащ, он и правда оказался поеденным молью пледом, неудобно как, весь в дырах, да штопать он не умеет и никогда не умел, хотя раны вот зашивал, и разрезы, и нагноившиеся швы, и швы потом, после его шитья, заживали вторичным натяжением, и он, рассматривая и щупая шов, радостно сам себе кивал: все, Матвейка, праздник души, чистая работа!
"Здесь не будет никакой чистой работы. Здесь будет только…".
Не додумал. Этот человек при смерти. Еле добрел к нему, дотащился. Сейчас некогда трепаться, отец он ему или не отец, сомневаться, выуживать из его темной толщи золотые рыбьи тайны, ахать, охать, молоть языком. Надо быстро поставить чайник. Горячий чай. С лимоном. С коньяком. С медом. Все это, слава Богу, дома есть. Пусть лежит под пледом. Как тяжело дышит! Хрипит. Согревающий компресс на область бронхов. Спиртовый. Спирта нет, есть водка. Ничего. Завтра он из больницы и спирт принесет. Хоть флакончик. Старшая сестра нальет. Флакон, это же не канистра, это незаметно.
"Я все вижу, все понимаю. Страшная болезнь. Как он сюда шел? Где жил?"
Нигде. Никогда. Некогда. Обрывал нити мыслей. Не завязывал узлов. Принес еще одеяло из спальни, толстое, овечье, на больного навалил. Подоткнул. Бродяга лежал как в коконе. Куколка, и скоро вылетит бабочка.
Измерил шагами дорогу на кухню. Зажег газ, воду налил, чайник поставил. Пустую сковороду на конфорку швырнул. Кинул на нее казенные котлеты. "Боже, сам я стряпать не могу! Пусть скажет спасибо, что эти дохлые котлеты в морозилке завалялись! Пусть… скажет…" Все шипело, пузырилось, огонь работал. Огонь сам все делал, и стараться не надо. Так, на тарелку – румяные котлетки, чуть украсить вялым укропцем, картошки вареной нет, зато есть чипсы, а, это тоже картошка, вот так положить, веером, красиво. Чай в чашке дымится, плавает золотым мальком лимон. Сахару! Как можно больше. Нужна глюкоза. Коньяку! Столовую ложку? Две? Э, да тут и так мало!
Матвей вылил из бутылки в чашку с чаем весь коньяк. Звенел ложечкой, быстро, истерично. Будто в набат бил на колокольне, на площади.
Масло брызгало со сковороды. Заляпало ему рубаху. Он забыл выключить газ.
Рассерженно, рьяно засучил рукава рубахи, закатал их до локтей.
Бросил рядом с котлетой кусок хлеба. Ухватил чашку и тарелку. Потащил в гостиную.
Сел на стул у изголовья бродяги. Еду и чай растерянно держал в кукольно расставленных руках.
Бродяга спал.
Он спал, чуть приоткрыв беззубый рот, и вокруг него все стоял густой тошнотворный дух, и все так же гладко, маслено светилась, сияла во тьме комнаты бритая башка, он мирно, как ребенок, положил обе руки поверх алого, как густая кровь, старого пледа, сожранного молью, и узоры дыр бежали по шерсти, как арабские письмена, нет, как славянская вязь, буквицы первопечатной книги, чудом не сожженной в раскол Псалтыри, по ним можно было читать летопись пустоты, ведь все на свете, Матвей это хорошо знал, быстро и бесповоротно становилось пустотою, обманом. Спал, а над обитой поддельным гобеленом спинкою скрипучего дивана, под потолком, с него же свешивалась махровая слепая паутина, за деревянными суставами дверей и их живыми плечами, недвижными, как каменная строгая кладка, ходили, гуляли тени тех, кто их знал и любил. Милые их люди. Тела, обращенные в души. Мать этого нищего; его сестрички и братья; его бабка, что когда-то так же, как он сам, убежала из дома; его прадед, что веками стоял за гробовой конторкой, натертой морилкой, великий столпник, – а где конторка? И где люди, и где жизнь?
"Спит. Ну и хорошо. Еще в нем теплится жизнь".