Оценить:
 Рейтинг: 0

Хоспис

Год написания книги
2018
Теги
<< 1 ... 48 49 50 51 52 53 54 55 56 >>
На страницу:
52 из 56
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

– Врешь! Простит! Бог прощает все! И всем! Гитлер вон сколько народу укокошил! И другие сволочи! И то им Бог простил. Кто мы такие? Козявки! Я, знаешь, – она все ниже наклонялась к нему, обдавала горячим дыханьем, – честно скажу, в Бога не особенно-то и верю. Ну, там в церковь хожу, как все. На Пасху – кулич покупаю, яйца крашу луковой шелухой! Кулич сожрем, яйца смолотим, и делу конец! А Бог-то, где Он? А иной раз, знаешь, спать лягу, в окне звезда торчит, гляжу на нее, а она прямо насквозь тебе лоб пронзает! И думаешь: а вот Он, Бог! Это Его глаз, и все видит! Как ты тут валяешься! И мыслишки твои дрянные – все читает! Ну, ты не бери в голову. Я пошутила.

Она шутила, прижигала йодом его страшные пролежни, она пела, вытирая пыль, все больше старые песни: синенький скромный платочек, что стоишь, качаясь, горькая рябина, раскинулось море широко, и волны бушуют вдали, – ни молодая, ни старая, на перепутье возрастов, бездетная, при муже, а как безмужняя, она приходила и уходила, и ветер, и сквозняк в раскрытые окна, сыпля белым конфетти жесткого снега, уходил вместе с ней.

Матвей сказал ей однажды, когда она уже стояла на пороге: нам-то повезло, а к каждому бы, кто умирает, вот такая бы Людочка пришла, как счастье, как Бог, – а Людочка вышвырнула из себя вон короткий захлебный смешок, а потом заржала лошадино, закрывая рот ладонью, и верещала сквозь ладонь: ну вы сказанули тоже! как Бог!.. это я-то Бог?! чушь какая несусветная! ерунда! никакой человек не Бог! мы-то никто ведь не знаем, кто такой Бог вообще! а слишком много о Нем говорим! а надо не говорить, ха-ха, а просто жить! просто! жить! и все! так все просто! – а потом оборвала хохот, стояла, опустив глаза в пол, обтерла мокрые ладони о джинсы и тихо попрощалась: ну я пойду, до завтра.

И пошла. И ушла.

Матвей смотрел, когда она спускалась по лестнице, как двумя веслами в толще воды шевелятся ее широкие, мужские лопатки под тонкой кофтой.

***

Мир уместился в маленькую миску на кухне. Матвей готовил мир, мешал его ложкой в кастрюле, месил, разрезал, разливал, опять мял и нюхал, и пробовал на зуб, и клал на язык. Мир был такой вещный, он был теплый и вкусный, а иногда отвратительный, хоть плюнь, он и плевал: нет, такое месиво нельзя давать больному. Он не понимал, научился он готовить или нет. И что такое еда? Он уже не знал: забыл. Когда и как он ел? Тоже забыл. Кровавые тряпки свешивались из разных углов квартиры, они сами перемещались, ползали и летали по гостиной, по спальне, по утлой прихожей. Тряпки превращались в тяжелые гардины, расшитые крупным, грязно-серым речным жемчугом. Чьи руки вышили жемчугом его забытую жизнь? Кого благодарить? Лунно поблескивал латунный самовар высоко на кухонном шкафе. Еще дедов самовар. Дед, утомившись писать за конторкой, приходил в кухню и разжигал самовар; он разжигал его мелкими щепками, по старинке, и топил еловыми шишками. По квартире гулял смолистый дух. Маленький Матвей любил дышать хвойным духом и слушать, как потрескивают в самоваре горящие шишки. Теперь самовар мертв. Он умер давно. Это в ночи торчит, молчит латунный его скелет.

Самовар сломался внутри, а целехонек стоял снаружи. Сколько людей ломали руки, ноги, а он оперировал их! Мог бы и не оперировать: все равно умрут. Почему люди не нашли им с женой Марка тогда, давно? Когда он убежал из дому? Плохо искали. Плохо, хирурги, разрезали время, сшивали швы пространства. Мир, он весь изрезанный, израненный. Мир, не гляди ко мне в окно. Ты не увидишь тут ничего, кроме старого дивана, обитого гобеленом, и старого дядьки, что колдует на кухне. Сын давно уже ничего не ест. А ты все готовишь, готовишь. И сидишь около него с тарелкой в дрожащих руках, и кушанье выливается на простыню, а ты все толкаешь, толкаешь ложку сыну в рот. А он даже не отворачивает голову. У него сил нет ее повернуть. Ему уже все равно.

Больные, больные. Перекошенные лицевые мышцы. Страдальчески вздернутые брови. Летят, с лица улетают. Сивые волосенки, потные, спутанные. Блестят желтые конские зубы. Ветер влетает в рот, в дырку от зуба, и вылетает воровским свистом. Рожи! Иконные лики! Да брось, просто лица людские. Как их много. Ты все перезабыл. Ты только строчил, строчил в ординаторской истории болезни, все писал и писал, все запечатлевал, все их жизни. Нет. Не жизни их ты замораживал в корявых черных, синих строчках. А лишь одно их страданье. А у них, в их жизнях, была еще и радость.

Радуйся, святителю Николае, моли Бога о нас. Радуйся, Невесто Неневестная, немощных Покров и Заступнице, надеждо ненадежных! Как это там в молитвах? Петь не могу. Хрипы в глотке. Это мои легкие умирают, выжженные, это я сам себе больной, и сам себя я уже не смогу прооперировать.

Смерть он видел в разных обличьях, какою он только не видал эту прощелыгу смерть, и грязную, в отрепьях, и плачущую, молящую, на полу распростертую; и утопленницу, и удавленницу, с тонкой красной полосой на закинутой шее, и по земле она каталась и валялась, и в падучей билась, всяко она приходила, и он, засучив рукава белого халата до локтей, должен был брать ее голыми руками, заламывать ей руки за спину, нести ее на стерильный хирургический стол, пристегивать к столу наручниками и убивать. Убивать.

Убивать смерть. Острым своим, тонким скальпелем.

Безжалостным. Слишком твердым.

Так он, стоя у серебряного стола, ярко, бело освещенного семью белыми круглыми, мертвыми лампами, выпученными стеклянными глазами круглого хирургического, хищного светильника, крал жизнь – у смерти.

Ах, вор! Вот и сбылась моя мечта. Я и был настоящий вор. Я, а не он. Не сын. Сын – что? Он мотался по свету. Крал все и вся, и продавал, и обманывал, и убивал, все делал, что нельзя; а кто же накажет его? Ты, Господи? Но он же в Тебя не верит. Я? Плохой из меня палач. Я хирург, а не палач. А ему нужно-то не наказанье, а – прощенье. Господи, какой же он грешник! Да на нем и правда пробы негде ставить, какой!

Миска выскальзывала, вырывалась из рук и шмякалась о холодный грязный пол кухни. Матвей обреченно всплескивал руками. Глядел на еду, что расползалась по полу живой пахучей массой. Все живое, и еда живая. Вылилась из чашки жизнь, растеклась по холоду теплая плоть. Как часто он видел это на операционном столе! Судорожно собирал плоть человека в дрожащие резиновые руки. Пытался затолкать обратно: в разрез, внутрь, в биение потрохов, в плетенье сосудов. В жизнь. А пока он ловил плоть, в разрез вползала смерть. Овладевала операционным полем. Радостно, властно поселялась внутри чужой жизни. Жизнь стонала. Истекала кровью. Поздно. Смерть была уже хозяйкой тут.

Прощенье, прощенье. А его кто простит? Матвея? Он мало и плохо искал сына. Он позволил смерти увести за собою всех своих детей. Плохо глядел за ними! Плохо молился за них! А чем был занят, кем? Собой? Да меньше всего – собой! Он был занят, всецело и страдно, больными своими. Лишь больными своими! Людьми чужими, но, пока под ножом его лежали, распятые и разъятые, родными ему – становились! И это было дивно и страшно. Он не мог никуда убежать от чувства: растет и множится его родня, захлестывает родная толпа мир, и он слепнет, на ощупь не может идти, пробираться в этой душной, орущей толпе, а они все, его люди, тянут к нему руки, плачут, кривят лица, растягивают в крике рты: помоги! помоги! спаси!

Спаситель. Да разве? Какой он спаситель? Подобрать с пола рассыпанную еду. Сложить, грязную, несъедобную, в пустую миску. Поставить на огонь ржавый чайник со свистком. Ждать, когда засвистит. Чайник тоже вор. На стреме. Свистит – значит, опасность близко.

Запахнуть красный халат. Полы халата висят, свисают до полу. Пол метут, волочатся за ним, развязывается пояс, болтаются в воздухе красные кисти, распахиваются красные бархатные крылья. Бархат вытерт до мышиной дырявости. Прощенье, вот чего сам себе пожелал. Жена, может, ты поглядишь на него с небес, увидишь муку его и страданье его, и руку протянешь, простить и благословить, и через все тучи и облака пусть он увидит слезы твои и улыбку твою!

Он вспомнил: мертвые, те, кто умирал прямо на операционном столе, улыбались. Не все. У иных неузнаваемо искажались лица. У тех, кто напряженно и бессмысленно боролся со смертью. Смерть, она ласковая и быстрая: с ней не надо бороться, она придет и сама все за тебя сделает.

А можно ли, бродя по свету, украсть все и вся? Себе? В карман? В сундук, в чемодан? Как смешно! Все уворовать нельзя никогда! Никому! Даже самому жадному и изворотливому.

Голый лоб сына тихо светился в полумраке. Матвей оглядывался жалко. Что ж, придется готовить все заново. Он испортил еду. Кошкам отдать. Не поваляешь, не поешь, правду говорят.

Он снова резал и месил, и ставил кастрюлю на огонь, и варил, и мешал, руки все делали сами, за него, он не думал о том, вкусно это или нет, он даже не знал, будет это сын есть или нет; просто это надо было сделать, надо. Совершать обряд, заклинать жизнь. Грех не в том, обокрал ты кого или даже убил. Хотя это ужасно. Грех, он незаметный. Он точит тебя, как малый червь. Так жук-точильщик точит старый шифоньер.

Так в чем же грех? Где прячется он?

Может, и нет его, если его нам все равно простят?

Новую еду он положил в новую чистую миску и осторожно, едва дыша, понес в гостиную. Светилась капельница во мраке, ее стеклянные пузырьки и прозрачные резиновые трубки. Светились одноразовые, горкой, шприцы на клеенке стола. Тихо сиял над диваном круг света: отсвет круглого фонаря за окном, тающего в бесконечной, безбрежной метели. Смерть окружала его со всех сторон; и фонарь, чуть вспыхивая, мерцая, освещал забытые, погребенные, и недавно и давно, близкие и дальние жизни. Он подумал о смешной и жалкой учительнице музыки, что еще так недавно жила так рядом. В соседней квартире. Как, бишь, ее звали? А, да, Любовь Баскаковна. Она закрылась в квартире, никого не пускала и умерла с голоду. Он ей шубу подарил. Зимой. То ли прошлой, то ли позапрошлой; она ходила в пальтишке на рыбьем меху, и он отдал ей шубу покойной жены. Жаль ему было эту шубу. Ему было все жальче старых вещей: рубашечек и курток мертвых сыновей, платьишек мертвых дочерей. Особенно дорого ему было марлевое платьице младшей дочери. Юбка в складку, на груди нашиты тончайшие кружева, будто бахрома инея, пушистый сверкающий куржак. В этой морозной марлевке дочь кружилась вокруг елки и кричала: я Снегурочка! Снегурочка! У Снегурочек тоже бывает рак крови. И у них есть безутешные отцы.

Грешник, великий грешник лежал перед ним на колченогом диванишке. Отец смотрел на сына, миска дрожала в руках. Он поставил миску на стул, сам сел на крошечную скамеечку. Он любил ставить на нее ногу, когда сидел в кресле; и на ней любил сидел его дед. Горбился, выгибал спину колесом. Он вот так горбился, дед его, и без слез плакал, когда мать Матвея убежала из дома с любовником. Горбился, закрывал глаза рукой, качался из стороны в сторону и тихо, нудно повторял: "Шалава! Шалава!" А потом менял пластинку. И выдыхал: "Бедняжка моя! бедняжка! бедняжка!"

Сын, грешник. Убежал. Повторил судьбу бабки. В нас все записано: и вина всех пирушек, и сломанные ребра всех разлук. И все наши побеги, уходы, кражи, возвращенья. Все – в крови, в ее красных горячих письменах! Кровь, ее только выпустить из человека по капле, тогда он забудет, кто он, и перестанет быть. Кровь это жизнь. Но в крови у каждого течет день и час его смерти.

А грехи, грехи наши, они что, текут в нашей крови или нет? Если мы их совершаем, они там тоже записаны? Текут и тонут, и вспыхивают, и всплывают красными поплавками?

Матвей взял миску. В ней торчала ложка. Он не чуял запаха кушанья. Зачерпнуть ложкой еду, поднести к неподвижному рту. Может, проглотит? Хоть кусочек? Слабая надежда. Опять развязался бархатный пояс. Красный халат пополз вниз с отощалых плеч. На морщинистых щеках, на изрезанном волнистыми линиями лбу загорались и гасли огни. Короткие вспышки, длинные. Может, машина чужая мигала у подъезда? Фонарь светил тусклее, и круг света на стене, на обтертых обоях становился туманным, расплывчатым. Жизнь расплывалась сумасшедшей едой в фаянсовой миске. Матвей опять взялся за витую ручку старинной мельхиоровой ложки. Сколько людей ело из нее! Они все умерли. Умерли.

Бесполезно, настойчиво он подносил пищу ко рту больного. Щетина отросла, надо было сына побрить. Как хорошо, боли нет, он спит. И плохо то, что спит: не проснется, не поест. Марк, Марк! Проснись! Поешь! Хоть немного! Я вкусно приготовил. Марк, сыночек. Ты не вор. Не вор. Ты просто очень любил жизнь. Ты так ее любил, что все время хотел присвоить. Чтобы она была только твоя. И навек. Ты крал ее, запускал в нее зубы! Ну, укуси! Укуси кусочек! Как та твоя акула! В Хургаде! Ну, вцепись зубами! языком нащупай… целуй, глотай… вкусно же… так вкусно…

Его прошиб пот: он сам приготовил Марка, это его плоть и кровь, сам сварганил эту еду, живого человека, для кого, для жизни? о нет, для смерти, по всему выходит, лишь для нее.

На тебе, старуха! угощайся! как зубы внутри твоей черепушки? ах ты, старая злая эмо! ты та девчонка Ада, в полосатых гетрах и с глазами, обведенными мрачными угольно-черными кругами, как у совы, только состарилась за много тысяч лет, вся высохла до кости, – хочешь угоститься моим сынком?! вот он, на тарелочке! на простыночке! бери его… ешь… его…

Над полами красного халата плыло лицо Матвея. Плыло жесткой костяной лодкой в мареве близкой ночи. Марк не разжимал губ. Узловатые пальцы старика плохо, неверно держали миску и витую ложку. Он поставил еду на стул, глядел на нее и плакал. Глаза Матвея плыли впереди лица. Они смотрели вниз и чуть косили, и веки их были без ресниц, и лоб, для тепла, плохо этой зимой топили, повязал полотенцем. Завязал полотенце узлом надо лбом. Глаза искали единственное, потерянное навсегда, и не находили. Глаза видели все хуже. Зрела катаракта.

Прости меня, мой золотой сынок, что я родил тебя на свет.

А может, нет, нет, не прости! Ведь каждый должен родиться и исполнить все свое. Все, что суждено. Кому-то суждено разбиться на машине. Кому-то – на лыжах в горах. Кто-то доживет до глубокой старости и до почета, и до букетов цветов, и до того, что потянутся толпами к нему в дом и будут ему морщинистую руку целовать. А он будет плакать: уж лучше бы меня распяли, когда был молодой! Каждый жалеет о том, чего у него нет. Мечтает о чужой судьбе. Мало своей? Или она противна, проклясть ее, собственную, затоптать? А чужое… да, чужое. Чужое всегда слаще. Чужое – соблазн. Его… своровать…

Вот они почему бывают-то, воры.

Наконец он догадался!

Они мечтают – прожить – не свою жизнь.

Хотят прожить – сотню, тысячу чужих жизней!

Тысячекратно прожить одну свою жизнь – хотят.

Да, вот такие мы жадные, люди! А жадные мы такие потому, что смерть – есть. И мы все время хотим ее обмануть. Ну, знаем мы, что смерть бессмертна, да ведь и мы тоже бессмертны. Кто кого!

Матвей тяжело, постанывая, повернулся на скамеечке лицом к зеркалу. Зеркало это было большое, высокое, прямоугольное, с закругленными краями, поверхность его была засижена мухами, заплевана, исчеркана давними царапинами. Он помнил это зеркало с детства. Его беглая мать перед зеркалом тем прихорашивалась, укладывала на лбу кудерьки, показывала сама себе зубки, била себя по щекам, чтобы они краснее были. Щипала мочки: так грубо рывком, сдергивала клипсы. Долго, долго красилась слишком яркой, малиновой помадой. Вместо губ на дерзком толстоносом лице алело сердце. Сердце бабы – да, губы. Сердце ее в устах, а разум в матке. Так говаривал его друг, тоже доктор, они учились вместе, Леонид Журавлев, он звал его просто Ленька. Матвей выучился на хирурга, Ленька – на офтальмолога. Ленька не так давно помер. Когда он еще только умирал, Матвей ездил к нему в хоспис и привозил ему гостинцы. Ленька умирал от рака. От неоперабельного рака предстательной железы. Ленька, ловелас, за каждой юбкой волочился. Хохотал: я занялся глазами, потому что захотел обнаружить, какой механизм бабы задействуют, когда делают глазки! Плакал: Мотька, Мотька, до чего не хочу умирать, Мотька, если б ты знал… Ведь уже никакую бабу, никогда… о-о-о-о… И стонал, как от зубной боли.

Ленька женился, развелся, а заново жениться не успел. Матвей привозил ему в хоспис апельсины. Отборные покупал, золотые. Врач сказала: цитрусовые можно, это для рака полезно. Полезно! Для рака! А что еще ему полезно, клешнястому?! В коридоре он схватил за чудовищный локоть толстомясую врачицу. "А скажите, медом рак нельзя вылечить?" Врачица сердитым лицом, сдвинутыми бровями вдруг стала похожа на Сталина. "Это вы, хирург, задаете мне, простите, такие вопросы? Это шутка?" Он опустил голову. Да, шутка. Конечно, шутка. Это чтобы, простите, мне не заплакать там, в палате.

Матвей разглядывал себя в зеркало и не видел себя. Вместо себя он видел старика Илью Ильича из третьего подъезда. Илья Ильич тоже недавно умер; это ему сказали соседки. В доме все всегда знали все, один он ничего не знал. И не хотел знать. Тем более про смерть. Еще одну. Илья Ильич не такой уж древний старик был; все помладше Матвея Филиппыча. А вот поди ж ты, скрутило и его в бараний рог. Они с Ильей Ильичом никогда не беседовали по душам, никогда не дружили, вместе не выпивали; только раскланивались на улице, при встрече, как два китайских болвана. Зачем думать о чужих людях? Их нет. Значит, и мысли о них тоже умерли. Закончились.

Он глядел на себя в зеркало слепыми, косящими глазами, на свое беспощадно измятое старостью, заросшее бородой лицо под завязанным толстым узлом на лбу полотенцем, и мысли все равно упрямо бились у него под лобной костью, под седыми, желтыми кустами бровей: нет, не закончились, пока мы живы, мы так и будем думать обо всех. И сокрушаться обо всех. И жалеть всех. Даже самых распоследних. И пусть молнией последняя мысль пробьет: меня завтра не станет, и кто-то тоже навсегда перестанет думать обо мне.

Праведники говорят: готовьтесь к смерти! Каждый день живите правильно, чисто. Любите ближнего, помогайте ему, если он упал – руку ему протяните, поднимите. Бога – собой – довольствуйте! Матвей давненько читывал знаменитую священную книжку в черном разлохмаченном переплете; читал не из желания, а из любопытства; и ничего он толком в ней не понял; вон она, на полке близ зеркала стоит, и на черном кожаном корешке золотые буквы отчаянно горят; на одной из желтых, насквозь просвечивающих страниц, он хорошо помнил, было глубоко вытиснено старинным станком, по старой орфографии: НЕ ВСЪ МЫ УМРЕМЪ, НО ВСЪ ИЗМЪНИМСЯ. Прозрачные, ветхие страницы. Вот-вот рассыплются. Сквозь них просвечивает время. Надо глядеть на время через старинную бумагу, через толстую пьяную линзу. Тогда не так страшно. Если глядеть времени прямо в лицо, можно ослепнуть.

Матвей смутно помнил имена всех этих праведников, их шепотом, как молитву, на ночь повторял колючими губами его несчастный дед: отец Игнатий Брянчанинов, авва Дорофей, отец Павел Флоренский, батюшка Серафим Саровский, ну да, вот он и апостол Павел, ему Бог в виде сгустка света явился в пустыне. Что с нами всеми будет? Мы сейчас разъединяемся, каждый за себя, а наступит пора, все начнут потихоньку друг к другу прибиваться. Начнут, начнут! Невмоготу будет жизнь порознь. И, главное, в одиночку умирать. Человек рождается один и умирает один; и это страшно. А когда все вместе, не страшно. И все будут подбираться друг к другу все ближе, ближе. Тесней прижиматься. Обниматься! Целоваться! Греться друг об друга. Искать глазами глаза друг друга: а Бог? где Бог? вы не видели Бога? вот уж Он-то нас всех согреет! если бы Он! Он снизойдет – и слетит великая всем радость! А где же Он?! Люди, милые, да ближе вы друг к дружке, ближе!.. ближе…

И вот, наконец, так близко люди друг к другу подберутся, так тесно прижмутся, что никакого зазора между ними не останется – ни между душами и дыханием их, ни между телами; и дышать им станет трудно, тяжко; и вместе, по неслышимой команде, они начнут вдыхать и выдыхать; и легкие их станут одними легкими; и сердца их станут одним сердцем; и мысли их перелетят от одного к другому и взовьются над их головами, как легкие голуби; и будут порхать и ворковать, и сиять, и шелестеть, и подниматься ввысь вечным светом. И во всех людях, ставших одним существом, возникнет, вдруг и наконец, одна любовь. Одна душа возникнет! Родится! Вот она не умрет никогда. А люди, их тела, могут умирать, как прежде, отмирать и отваливаться от общей, единой души; но она этого не почувствует. Не ощутит потери. Потому что душа теперь одна. И нет для нее времени. Времени – нет.

Матвей подумал: вот это, наверное, и есть Бог, это и значит, жить в Боге, это то единение, про которое священники в храмах важно поют, – но глядел на себя, одинокого, с головой, обмотанной полотенцем, в исцарапанное, запудренное пылью и заляпанное жиром зеркало, и ухватился за узел надо лбом, и развязал его, и потянул полотенце за лохматый хвост вниз, вниз с головы, и обнажалась перед зеркалом страшная, громадная лысая голова с седым венчиком вокруг гладко блестящей кожи, огромное, еще живое и мыслящее яйцо, пронзительный взгляд обнимал отчаянием отраженную в зеркале мрачную комнату, пытался пробить огнем зрачков стекло, и не мог, и катились слезы по лицу, по морщинам, а может быть, по темному зеркальному стеклу, и непонятно уже было, кто кого отражает – зеркало Матвея или Матвей зеркало. Жизнь втекала всей отчаянной, непобедимой яркостью и болью в тусклое стекло да так и застревала в нем, пряталась, уже не выходила наружу.
<< 1 ... 48 49 50 51 52 53 54 55 56 >>
На страницу:
52 из 56