– Вы что, идиоты совсем? – крикнул он. – Я же не сумасшедший! Я нормальный! Это вы все идиоты! А я-то в порядке! Мама! Спасибо! Так все вкусно было! Чудеса! Давно такого обеда не бывало!
Отец побелел.
– Мы каждый день с матерью…
– Да, да, я слышал! Каждый день! Не покладая рук и все такое! Но сегодня! Сегодня особенно вкусно все! Спасибо! Огромное спасибо! Спасибо! Спасибо! Спа…
– Генрих, – голос отца дрожал и срывался, – Генрих, заткнись сейчас же…
– Мальчик мой, выпей! – Изольда протянула мензурку с бромом.
Старший сын обидно, страшно засмеялся. Его смех был похож на волчий вой.
Отсмеявшись, он дернул вбок аккуратно подстриженной головой, сам весь дернулся огромной живой молнией, ударил по уюту и чистоте всем долгим худым телом, шатнулся, вылетел из столовой. Отец проводил его взглядом.
– Совсем ребенок с ума спятил, – сказал невнятно. – Изольда, я не могу…
– И вовсе он не спятил, – Изольда вскинула голову. Она старалась держаться красиво и достойно. Такой ведь хороший, вкусный получился обед. Нельзя было позволить обстоятельствам взять верх над благопристойностью, над ее семейным счастьем. – Он хороший мальчик! Просто он переутомился. Это все пройдет! Гюнтер, что так смотришь? Поговорил бы с братом! Съездили бы куда-нибудь развеялись! В кинематограф! На стадион! На ипподром! Ты же так любишь лошадей!
– Я танки люблю, – угрюмо поглядел на мать Гюнтер.
Изольда растерянно поднесла к губам мензурку и выпила бром одним жадным, огромным, коровьим глотком.
Опусти глаза. Потом подними.Глаза не должны это видеть, но они видят.Глаза слишком мало видели на земле. И вдруг они стали видеть слишком много.Так много, что разум перестал вмещать увиденное.Этот убитый мальчик, лежащий в пыли – твой ровесник.Гляди на него, пока не заломит в глазах.
И тогда зрачки превратятся в угли, а голова под костью черепа – в жарко горящую печь.
Сожги в ней все, что ты видел сегодня. Это нельзя помнить. Это нельзя забыть.
Это война.
[иван макаров свадьба]
Ивану сравнялось восемнадцать, и Галине тоже.
Свадьбу им устроили – все Иваньково позвали.
Отец, Иван Юрьевич, не пожалел ничего на свадебный пир: и петуха зарезал, и двух самых жирных, хоть и любимых курочек, и на чувашском рынке поросячьи ножки на студень купил, и у рыбаков – сурскую стерлядку, крупную, знатную, для тройной ухи; и сам ту тройную уху варил – сначала ершей, для сладости, потом сорогу, а потом уже стерлядь запускал. Ухой на всю округу пахло.
Варил Иван Юрьевич уху в огромном прокопченном котле. Такого котла ни у кого в Иванькове не было. Котел тот достался ему по наследству от прадеда. Прадед бурлаком на купеческих расшивах хаживал, до Царицына, до Астрахани. Из котла того – бурлаки уху хлебали. Рты хлебом утирали. Ложки, поевши, – подолами рубах, а кто залатанными портками.
Река, река! Иван Юрьевич любил реку. Сердце стеснялось, когда на серебряную воду глядел.
И сын его Иван любил.
И, если б не война клятая, пошел бы Ванька в речное училище учиться, на речника. Он уж так и сказал: «Батя, я в речники собрался». А тут немец. И повестка пришла.
Все они знали, и Ванька и невеста его Галина: вон она, повестка, на радиоприемнике лежит, поверх салфетки белой.
И плакал Иван Юрьевич, закрыв лицо жесткой, деревянной ладонью.
Один плакал. В кладовой. Среди лопат и серпов и черных чугунков.
А к людям выходил – улыбку к роже присобачивал.
Он улыбался даже тогда, когда в гражданскую его, с женкой и малыми детьми, к стенке ставили. А так просто: к стенке избы. Вывели – и палить. И наперво попали в сынка. В Фединьку. Он навсегда так и остался семилетним. Старший. Жена распласталась на земле, двух девчонок да малютку Ванятку телесами накрыла. Вопит – облака содрогаются! Дрогнули беляки. Ружья опустили. Плюнул главный кат, утерся. Орет: «Ну вас к ляду! Еще я баб с детями не пускал в расход! К чертям! Что скалишься, мужик?! Счастье твое!» И повернулся, и пошел, и закурил, и Иван Юрьевич видел, как высоко поднимаются его плечи, как уши – погон касаются.
Шли гости и шли, все Иваньково, почитай, собралось. Ванька в лучшую рубашечку нарядился. Галина – как городская, белое платье, и отделала, хитрюга, кисеей оконной; и фату из тюля пошила, а к ней – белые розочки бумажные навертела. Все честь по чести. Да на городское фуфыристое платье – все равно чувашские, родные мониста нацепила. Золотые и серебряные кругляши, рыбья чешуя! Поймал, поймал Ванюха золотую рыбку. Да ночку одну в руках подержит.
Одергивал Иван Юрьевич кургузый праздничный пиджак. Шли и шли гости, подарки волокли. Старуха Игнатьевна подарила отрез ситцевый – ситец черный, в мелкий цветочек, и юбки из него пойдут, и платья, и в пир и в мир! Дарьица пеленки льняные приволокла. Для будущих деточек! Не вечна ведь война, а Ваньку, даст Бог, не убьют.
Вступил на крыльцо костяною ногой старик Живоглот, с хромкой в граблях-ручищах. Поет хромка, заливается! Меха дышат тяжко и сладко – так баба под мужиком дышит! Старая Ванькина мать, Макарова женка, сидит под иконой в красном углу, узкие глаза щурит, а все к ней подходят и кланяются. Рядом с ней – табурет для Ивана Юрьевича, а еще – два табурета свежеоструганных, для отца и матери невесты, да пустуют табуреты, никто на них не сидит: Галина круглая сирота. Сироту взял Ванька, без приданого. Зубами скрипнул: «Проживем, батя. Я – работать пойду! На баржи! А Галя согласна плавать со мной. Она поварихой на камбузе запросто сможет!»
Играй, Живоглот, растягивай гармошку, мни-терзай! Музыкой веселой сердца рви! Вон соседский Спирька бежит, а что это у мальца в руках? А это петух, на колу протух! Шутка ли, петуха тащит в подарок! Красный, огненный, перья горят, ладони спалят!
– На, Галька, держи петуха! Да во щах не вари! Это тебе на развод! Это курий муженек! Чтоб он всех кур в Иванькове потоптал! Ха-а-а-а-а!
– Спиридон, охальник! Ах, спасибочки! Петя, петя… а он не клевачий?
– Глаз выклюет – кривая Галька будешь, ха-а-а-а!
– Типун тебе…
Галина петуха к груди прижимает. Петух изловчился и клюнул золотое зерно монист. Мониста зазвенели. Весело звени, пой, свадьба!
– Гости дорогие, стюдень на столе, и беленькая стынет!
– Помидорки, Иван Юрьич, уродились уж у тебя! Быстрый ты!
– Хозяйка в теплице ростит…
Рюмки налиты всклень. Студень разрезан, по тарелкам разложен. Пирог из печи вынут – Анна Тимофеевна с капустой и яйцами спекла. Иван Юрьевич – чуваш, Анна Тимофеевна – чувашка, а в паспорте пишутся – русские. И то правда: христиане. Церкви повсюду взрывают, а по всей России в деревнях родители тайно детей крестят.
Галина сидит, грудь сверкает монистами. Фата из тюля лезет на глаза. Глаза блестят, слез полны. Ванька прямее доски, рубаха по вороту алой нитью вышита. В сельсовете они уж расписались. К попу не пошли: современные. Но перед родителями на колени встали. По старинке. Благословите, батька и маманька, на жизнь долгую, и чтобы деток много родилось!
Детки. А беременеют – сразу? Или чуть погодя? Галина слюну сглатывает. Бледнеет. Она первой ночи смерть как боится. Она девочка еще. И они с Ванькой вечерами гуляли, на лавочках над Сурой сидели, да она ему не дала. Молодец девка. Выдержала.
А Иван сидел каменно, ледяную ножку рюмку в горячих пальцах сжимал, думал, губу закусив: зачем не дала, счастья бы все поболе было, чем одна ночь.
Бабы пели, голосили. Старик Живоглот хромку вертел, как девку на танцульках. Рябая Наташка, с перевязанной головой – ей в гражданскую беляк саблей чуть не полголовы снес, и умом она повредилась тогда, да заросла кость, уродливый шрам под волосами вязаной лентой скрывала, – встала, нависла горой над столом, завизжала, будто резаное порося:
– Горька-а-а-а-а! Горька-а-а-а-а! Ох, подсластить ба-а-а-а!
Вскочил Иван, будто струну порвали. Зазвенела посуда. Медленно встала Галина. Бледнее скатерти. Иван взял за подбородок Галькино лицо. К себе повернул. Глаза в глаза. Губы к губам.
– Ягодка, – прошептал.
Галина обняла, ощупала, исцеловала глазами Ванькино лицо. Красивый. Молоденький муж ее. Совсем мальчик.