Старый я, что ли, уже стал…
Поп наш косу крепко взял, умело. Я гляжу: ну давай, давай! Городской попенок! Покажи удаль свою, ну!
Слежу внимательно. Все верно делает. Как наши, деревенские. Встал, ноги расставил, как столбы. Косу в воздухе определил. Над травой – как серебряной молнией в грозу ударило – взмахнул…
И пошел, пошел, пошел, и плечи взбугрились под рубахой, мгновенно, темно и мокро вспотевшей, как камни, мышцы перекатываются, голову откинул, как танцует, как праздничный танец прекрасный танцует, идет, идет плавно, медленно, и коса только: вж-ж-ж-жих!.. вж-ж-ж-жих!.. – и трава смиренно, обреченно ложится, к его ногам, в этих штанах коротких, как у мальца, дурацких, и запах острый, травный, свежий, и серебряная молния сверкает, сверкает…
А гроза-то настоящая – из-за Волги – гляжу, движется.
Тучи черные, синие, в сизой голубиной дымке, клубятся, надвигаются.
Жара неимоверная!
Бабы на брови туже платки надвигают. Золотые лучи наотмашь с небес в затылки бьют. Ох, и девчонки тут тоже! Дорка вон Преловская. Бойкая! От баб взрослых не отстает. Как время бежит! Тринадцать ей. А рядом-то с ней, рядом! Шустрит! С большой косой управляется… правда, тяжело ей, ну да пусть потешится! Настька Кашина, дочка Зиновия Кашина… сирота… Мать-то Настькину, беднягу, в больнице убили: какие-то дружки, кому-то, видать, задолжала дура-баба… денег по кой занимала?!.. от них все зло, от монет-бумажек этих говенных… пришли, мимо всех медсестер прошли, мимо врачей, в палату зашли, а она под капельницей лежала… Сестра пришла капельницу снять – а у ней дырка в черепе, пулевая… с глушителем стреляли, никто из больных и не услышал…
Зиновий убивался… ох, убивался… Год горькую пил.
Настька с Доркой – подружки… ровесницы, в одном классе учатся… Я у них пение веду, на баяне им песни играю, они поют под мой баян, голосенки такие чистые, как у пташек…
Поют, а я думаю: сколько бабьего горя хлебнете, девчонки милые вы мои, еще на веку?!.. и невеститься вам, счастливо или горько, никто не знает… и рожать вам… и мужей на горбу с пьяных пирушек волочь… и у гробов мужей ли, детей ли, родителей – стоять, слезами обливаясь…
И так вся жизнь. Вся жизнь – и горе, и радость. А чего больше, радости или горя?!
– Эй! – издали доносится. – Юрий Иваны-ы-ыч! Давай ко мне! Сюда! Греби-и-и-и!
Я машу попу нашему рукой: мол, гребу, гребу! Да море зеленое волнуется, а я лодчонка утлая… старая уже…
Но косу ровно держу, и ритмично взмахиваю, и трава убитая мне под ноги послушно ложится, ровными, спелыми, густыми рядами.
Двигаюсь медленно к батюшке и пою тихонько, задыхаясь, уже потный весь:
– Солнце всходит и захо-о-одит… А в тюрьме моей темно-о-о-о!.. Дни и но-о-о-очи часовые… стерегу-у-ут мое окно-о-о-о…
Медленно, скашивая плотную стену духмяной травы, иду к нему по лугу. Он слышит мою песню.
И, слышу, громко, на весь разнотравный луг, над всеми головами баб в разноцветных платках, отвечает-поет:
– Как хоти-и-и-ите, стерегите!.. я и та-а-ак не убегу-у-у!.. Хоть мне хочется-а-а-а на во-о-олю…
– Цепь порва-а-а-ать я не могу-у-у-у! – голошу я тоже уже на весь луг, на весь ближний лес, на все небо.
Голос-то у меня крепкий, звонкий, я ж музыкант, гармонист-баянист, певец будь здоров, на всех сельских свадьбах-поминках-крестинах – первый песенный соловей, заводила, меня-то никто уж не перекричит! Не переплюнет!
А тут – поди ж ты, крикун, кочет какой, меня перепеть хочет!.. ах ты…
– Не гуля-а-а-ать мне!.. как быва-а-ало!.. – ору я. – По широ-о-о-оким!.. по поля-а-а-ам!
Поп не отстает.
– Моя мо-о-олодость!.. пропа-а-а-ала!.. по острогам… и тюрьма-а-а-ам!..
Ах ты поп, распоп…
Ну я ж тебе…
– Эко как славно голосят-то! – кричит на весь сенокосный луг Лина из Малиновки, Лина-Магдалина, марийка, мариечка моя.
Я с ней – на этом вот лугу, под свежими стогами – обнимался когда-то…
Давно?.. недавно?.. да будто вчера…
У Магдалинки муж давно, дети взрослые… может, уж и внуков-котят теплая кучка в лукошке… а все глазки раскосые горят из-под чисто-белого, как снег, платка…
Я вдыхаю дурманный, цветочный, ягодный воздух глубже в легкие. Как целое небо нежное, голубое – вдыхаю.
– Солнца лу-у-у-ч!.. уж не загля-а-анет!..
– Птиц не слы-ы-ышны!.. голоса-а-а-а!
Мать же твою, как же ты здорово поешь-то, мужик, а…
– Мое се-э-э-эрдце!.. тихо вя-а-а-анет!.. Не глядя-а-а-ат уже глаза-а-а-а!
– Да, как же, – зыркает в мою сторону однозубая Валя Борисова, – как же!.. Не глядят!.. Так и норовишь, Юрка, к кому-нито… под покровом ночки темной… от пчел своих кусачих… от женки своей, Ляльки…
– Лялю не тронь, – бросаю я однозубой Вале через потное плечо, – Ляля моя – неприкосновенна… – И еще громче воплю, заливаю голосом, как горячим вином, всю округу лесную, жаркую:
– Солнце всхо-о-о-одит!.. и захо-о-о-одит!..
Поп останавливается внезапно.
Резко так: р-р-раз – и встал. И песню оборвал.
И я тоже заткнулся, как пробку в рот вставили.
Гляжу – голову задрал, в небеса всматривается.
Наблюдает, как из-за Волги страшные, черно-синие тучи ползут, наползают.
А я уж, посреди травы скошенной, совсем рядом к нему стою.
Рубаха на нем вся промокла. Спину хоть выжимай. Из белой – мокрой, серой стала. И платочек носовой на башке, с четырьмя потешными завязками с четырех углов, тоже весь вымок.
Рукой взмахнул.
И я залюбовался вдруг им, как баба прямо. Красивый, гляжу, мужик-то! Ух, бабы дохнуть будут в селе… Смерть мухам, какой богатырь… Да справный… Да косит как… Хорошо, хорошо ты, поп, себя показал… Уважать тебя – будут…
– Гроза идет, – негромко выдохнул, но я услышал. – Да сильная будет!