– Кража?.. Красть?.. – медленно сказал Флюр – и постукал ногтем о горлышко бутылки. – Хоть я и пьян, ребятки, но скажу вам без запинки, что красть не буду. Не крал и никогда не буду. Так уж меня мама воспитала. Старорежимно, да.
Варежка усмехнулся одними углами рта. Гладкое лицо Варежки было чисто выбрито, мерцало в полутьме. Свечка, что приволок Янданэ, догорала; тусклая лампа под потолком слегка мигала, подмигивала заговорщикам. Раскладушка, держащая на спине, как рыба-кит, старый полосатый матрац, покорно ждала засидевшегося гостя для тоскливого холодного ночлега. В дворницком доме на Столешниковом зимой неважно топили. Жители мерзли; ну, на то они и бедняки, чтобы мерзнуть. На то они и люмпены. Христос терпел и нам велел. Страданья облагораживают душу. А тело – что тело?.. Вот оно водочки выпило, тело, и ему захорошело. И весь тут простой сказ.
– Чистенький, – процедил Варежка. Гунявый мрачно примолк. Шапка сидел как вкопанный. Из-под шапки по вискам у него тек мелкий пот. – Ручки марать не хочешь. И хорошо жить тоже не хочешь. А ведь главное, старик, – хорошо жить. Как жаль, что ты этого еще не понял. Поймешь – будет поздно. Житуха скрутит тебя в бараний рог. И из рога этого будут пить другие. Другие! – вдруг громко, страшно, басом крикнул он.
За столом все молчали. Митя резко стащил свитер с широких плеч и бросил его на раскладушку. За окнами сгущалась тьма. Она пронзалась копьями искр. Начиналось ночное безумье Москвы, ее полночный бал, даваемый не для них. Для кого-то другого. Те, другие, веселились, выплескивались из роскошных апартаментов в ночные клубы, в валютные уютные рестораны, на блестящие рауты и парти, на премьеры закрытых элитарных спектаклей и фильмов, погружались в великолепные машины последних моделей, чтобы ехать друг к другу в гости, чтобы потягивать коктейли из высоких бокалов и обнимать прелестных, душистых и нарядных женщин, с жемчужными ожерельями вокруг стройных шей, длинноногих, как антилопы, с улыбками ангелов и нежными руками умелых проституток. Почему?! Почему им – все, а нам – ничего?! Потому, что мы хуже?! Ничуть. Мы такие же. Мы лучше. Тогда в чем дело? Значит, ты не можешь стать таким, как они, потому что ты глуп и туп, потому что Бог не дал тебе ума, ловкости и сноровки, чтобы влезть на вершину дерева, и ты копаешься в грязных навозных корнях?!
Рамиль жалко потряс чубатой головенкой. Водка водкой, а он все славно кумекал. Нет, нет, и он тоже отказывается. Нет, ребята, гуляйте-ка вы лучше сами. Одни. А то и на воздух пора. Вон, пройдитесь по Тверской. Пофланируйте, там много шастает сейчас отпадного народцу, красотки всякие, козочки. Подцепите кралю, поведите ее в дешевый кабак. Ну не старую же Мару приглашать в кабак, в конце концов. А что деньги у вас в заначке есть, Рамиль в этом нисколько не сомневается, Рамиль тоже прожженный, ого-го какой прожженный, ого-го!..
– Кончай балаган, – оборвал бормотанье Рамиля Варежка. Набычил круглую голову. Мите отчего-то внезапно стало страшно этой его круглой головы. – Нежнячки столешниковские. Скушно мне с вами. И дельце-то плевое. Что два пальца…
Митя понял, что он дрожит. Дрожит мелко, гадко, опасно, и дрожь не унималась, росла в нем, захлестывала его петлей. Ему становилось трудно дышать. Чтобы вернуть дыханье, он вытолкнул из себя:
– Я… я помогу вам.
Варежка быстро повернулся к нему. На бледном круглом лице не прочиталось ничего – ни радости, ни удовлетворенья. Как можно так выдрессировать себя, чтоб ничго и никогда не читалось на твоем лице.
– Ты!.. Митька!.. – задушенно крикнул Флюр. – Напорешься!.. Хорошо выпивать вместе, но идти вместе на ограбленье… ты!.. подумай!.. ведь это же пропасть!..
Флюр, бедный. Защитник угнетенных. Он служил в десантных войсках, он знает, почем фунт лиха. Он прыгал с парашютом в чужие чащобы; он поливал огнем из автомата в Карабахе бедные восточные народы, сам весь насквозь восточный. Куда он суется. Это же его, Митин, выбор. А может… он и впрямь ступил на доску, что подбросит и перевернет его в черном, спертом воздухе?!.. Картина. Украсть картину. У простых людей. Каждый человек не прост. И он не прост. И эти загадочные ребята не просты. Они тоже работают в РЭУ, только в соседнем. На Тверском. Он вспомнил. Флюр рассказывал. Две штуки баксов!..
Если поделить… на всех… м-да, негусто…
– Отвали, Флюр, – тихо сказал Митя, продолжая мелко дрожать. – Я иду с ними. Я хочу. Я хочу этого. Слышишь.
– Леонардо… Недовинченный, – так же тихо, зло ответил Флюр, приблизил к Мите пьяное лицо и дыхнул. – Иди! На ментов напорешься мигом! В кутузку сядешь! На зону поедешь!.. А у тебя и невесты нет, чтоб письма писала, посылочки отправляла… сирота ты наша казанская…
Митя обвел глазами троицу. Шапка отер пот с виска. Гунявый облизнул пьяный скользкий рот. Варежка, откинув голову, как князь, владыка, глядел презрительно, властительно, надменно: все вы салаги, все фраера. Пустая бутылка из-под «Абсолюта» нежно светилась в тревожной полутьме. Свечка Янданэ догорела. Оплавленный воск застыл сталактитами. На желтой старой газете расплывались красные пятна помидорного сока. Над топчаном с торчащими пружинами, с выдранной из журнала обложки, глядела старая красотка София Лорен, улыбаясь полными, вывернутыми, как у мулатки, сладострастными губами.
– Я пойду с вами на кражу, – твердо повторил Митя. Его всего колыхало. Щеки его горели, как на морозе. – Когда встречаемся?.. Где?.. Меня вы найдете, это понятно. Я не знаю, где вас искать.
Дверь откинулась, чуть не сорвавшись с петель, и вбежал худой, поджарый человечек в сдвинутой на затылок собачьей ушанке. В руках у человечка был зажат дворницкий букет – две метлы, лопата, скребок, маленький чугунный ломик.
– Приве-е-ет!.. – возгласил он тонким голосом и вытянул шею, и вправду стал похож на гуся. – А я вот проспал с утрянки, пришлось вечером повкалывать!.. Все, сдам участок завтра Королеве Шантеклэра в лучшем виде!.. О, гости!.. да вы все тут уже тепленькие, собаки, а меня никто с Петровки не позвал, за шиворот из дерьма не вытащил… там ярмарка днем была, так я после ярмарки те ящики два часа не мог растащить!.. хоть бы помогли, сволочи!.. Дайте выпить поскорей!..
– Последняя бутылка, – мрачно сказал Флюр, покосясь на Митю гневно. – У нас последняя бутылка. Так-то вот. Успел ты, Гусь, к столу, на то ты и Хрустальный. Выпей, и завтра дрыхнем. Завтра будем дрыхнуть без задних пяток. Никакой сдачи участка. Ты забыл, старичок, что завтра воскресенье. Ты заработался. Отдохни.
Митя остановившимися глазами следил, как Флюр наливает в чашки и стаканы последнюю водку. Он понял: он сейчас переступил порог. Перешел вброд запретную реку. И на другом берегу реки – другая жизнь. И он теперь уже другой. Он иной. У него иная кожа, иные руки, иные мысли. И он не знает, какая эта новая земля. Что с ним будет там. В тяжелой ночи, прорезаемой яркими вспышками глупых реклам.
Троица ушла. Они договорились так: Варежка придет к нему послезавтра, и они вместе пойдут на дело. Хозяева квартиры, где висит картина, – простые как лапти. Вариантов было два: либо усыпить хлорэтилом – Варежке обещала его шмара, медсестра, похитить пузырек хлорэтила из больницы, – либо, нацепив на рожи черные чулки с прорезями для глаз, связать хозяев по рукам и ногам, заткнуть им рты кляпами и спокойненько вынести картину из дома. Ищи-свищи потом. Тысяча таких квартирных краж по Москве ежедневно. Если б милиция занималась всеми – она бы просто сдохла, как загнанная лошадь. Красть в перчатках, отпечатков пальцев не оставлять. Идти в дом поздним вечером, когда в подъезде мало людей, чтоб не наткнуться на соседей, кто может запомнить тебя, каков ты есть без маски, кролик.
Флюр и Рамиль пытались отговорить Митю. Они и так, и сяк заходили к нему, с разных сторон, с фасада, с тыла. Флюр зло кричал: для этого я тебя подобрал у метро, мазила бездарный, кому нужны твои картинешки, арбатский прихвостень, дешевка!.. преступником хочешь заделаться, легкой монеты захотел!.. Мягкий Рамиль увещевал: подумай сам, пораскинь мозгами, а если вас сцапают?.. Пятак тебе обеспечен только так, а то и семерик… И амнистии не дождешься… Ты же станешь другим человеком, пойми, дурак, с зоны на материк не возвращаются, даже если тебя и выпускают на свободу, на зоне остаются навсегда!.. У тебя в крови потечет табак зоны, похлебка зоны, касты зоны!.. Там же касты, дурья башка, там же жесткое деленье на касты, не дай Бог тебе провиниться, тут же тебя упекут в чушки, в козлы… в петухи… стать петухом – страшно… это опущенные… один братан мой, двоюродный, на зону попал, стал петухом… и свел счеты с жизнью, повесился в дальняке, в нужнике, значит…
Митя сжимал зубы. Его молчанье устрашало друзей. Он поворачивался к ним спиной. Мышцы узкой спины под мокрой от пота рубахой бугрились, ходили ходуном. Он решил, и делу конец. И не о чем тут больше было балакать.
…да, он просто нищий человек. Да кто шьет ему прозванье человека?! Может, он и не человек вовсе, а так, пылинка, сдунутая Богом с рукава. Город большой и бешеный, а надо найти пропитанье. Кусок хлеба в нынешней Москве дорогого стоит. Надо молодому человеку найти любовь – хоть она и долготерпит, иной раз терпеть невмочь. Подвернулась баба, Иезавель. Он ходит к ней. К себе он привести ее не может. Его скверное логово в людском муравейнике. Камора, оклеенная традиционными газетами в пятнах вина и масла. Сто каморок – кухня одна. Оттуда вечно тянет суровой гарью, площадным дымом. Это не Москва; это Армагеддон. Место последнего земного сраженья. Чтобы не класть голову под гильотину тоски, можно напиться водки и бредить. И верить, что в кухне, в самой ржавой кастрюле, кинутой и заброшенной, в которой давно никто и никогда не готовит еду, живет Левиафан. Он кожаный, костяной, ручной. Старая Мара знает, что он там живет. Она кормит его зимой – мышами, что ловят худые кошки коммуналки, летом – стрекозами. Стрекозы влетают к старой алкоголичке Маре в открытую форточку и садятся на поднятый кверху палец. И она, накрыв беднягу ладонью, сразу, сломя голову, бежит на кухню. Левиафан хочет есть. Его надо кормить часто, жирно, вкусно. А ты, художник, подождешь. Ты, художник, молча жди. Ты вступил на путь без возврата. Впечатлений захотелось?! Их давно повыбили, как зубы, и они подернулись ядовитым дымом.
Бред, разумеется. Старая коммунальная сказка. Он сам рассказал ее Маре, и она поверила. Дым, дым. Закурить бы. Он курит самую дешевку – «Приму», «Бурсу», «Беломор». Вытащить из кармана рубахи пачку; выбить папиросу; закурить дрожащими руками, чтобы в голове стало тепло и ясно. Он курит невесть с каких пор. Давно. Может, с трех лет. Куревом пропитались крепкие сибирские зубы, стали слабыми, желтыми, и он время от времени вынимает их из десен, как желтые ягоды из лукошка. Он обкуривал свою Иезавель, и она кашляла, как чахоточная. Докурив, он протягивал к ней жалкую руку. Он клянчил копейку на сигареты, на папиросы. Он хотел есть, пить, курить, любить, а денег, чтобы заплатить за все это, у него не было. Он втягивал голову в плечи. Он глядел жалобно, кривя рот в усмешке, где среди ровного ряда зубов зияли черные дырки. «Я отплачу тебе своими картинами. Только дай. Дай!» Женщина вскидывала голову, и ее глаза скрещивались с его глазами. Глаза – клинки. Взглядом можно так же убить, как словом. Как ножом – в черном дымном углу, в подворотне. Он молил у Иезавель милости. Он потреблял ее, ел ее, выгрызал – мышкой – дырку в ее неведомой ему жизни. Она никогда не отказывала ему. Это было странно. Он сначала радовался. Пока до него не дошло, что он ей тоже нужен. Что она тоже пользуется им, как расческой, как костяной буддийской лапкой для чесания спины.
Он курил и вспоминал, как это было. Это было совсем недавно. Сегодня?.. Вчера?.. Как тело отлепилось от другого тела. Розовая, потная молодая плоть. От нее идет пар, дым, огонь. Крестец промерз на холодных досках. По телу текут алмазы, топазы, икра, молоки, звезды, огни. Все краски мира. Течет горящая смола, и выходят вперед нищие воины с метлами и лопатами наперевес, чтобы мести вдоль и поперек собаку-жизнь. Женщина на полу дышит хрипло; может, заболеет. Не будет гнуть и ломать его. Проклянет – хоть на время.
«Одевайся и проваливай. Мне с тобой было плохо».
«Врешь!»
«Убирайся».
Он помнил, как радужки ее из черных превратились в зеленые, злые, блестели жуками-бронзовками. Она тяжело дышала, в ее груди клокотали хрипы. Он чуял ее ребра под своими. Он знал, что она любит его.
Он также знал, что рядом с норой, где в коммуналке жил он, глодал голую кость, на грязном кожаном мате, лицом вниз, лежала и ждала его маленькая дурочка без роду-имени. Он называл ее Хендрикье. Она тоже любила его. Ее любовь была скучна, тускла и тонка, горела черным, неважно промасленным фитилем. У Хендрикье не было никакого имущества, был только мат в комнатушке, чтобы ночью спать, ржавая сковородка, нож и вилка, чтобы готовить еду. Ложки не было. Иногда, утомившись ковырять вилкой, она ела из сковородки руками. Когда у нее, неизвестно откуда – она нигде не работала – заводились маленькие денежки, она покупала камбалу с двумя глазами, сумасшедше глядящими в зенит, жарила ее на бронзовом прогорклом маргарине и угощала Митю, после вечерней погони за красками по белому полю холста плохо соображающего, где лево, где право. Старая Мара гоняла Хендрикье, замахивалась на нее ополовником. Сонька-с-протезом подхихикивала над ней. «Может, ее в больницу сдать?.. Жалко!.. она вроде безвредная…» Коммунальцы привыкли к ней. Митя тоже привык. Она не признавалась ему в любви – любовь светилась у нее внутри, вылетала из нее тонкими лучами. Он работал, работал, писал до упаду; она тихо стучала к нему в камору, скреблась, как мышь, в дверь. Она касалась двери, как языка огня. Он отпирал – она молитвенно, лодочкой, складывала тощие ручки. «Приходите на обед, господин!.. Да, господин!.. Нет, господин!..» Где, в каком сериале по телевизору она это видела и слышала?.. Митя не знал, плакать или смеяться или плюнуть ей в лицо. Она была такая серенькая, что одолевало искушенье – размалевать ее свежей кистью, разными красками. Нарисовать на впалых щеках незабудки. По носу мазнуть морковным кадмием. «Идите, Митя, ваша рыба стынет!..» Он послушно шел, ибо есть было ему нечего, и пыльная пустыня его холостяцкой посуды хищно мерцала. После вонючей еды он позволял себе повеселиться с Хендрикье на черном жестком мате, стащенном неведомо кем и когда из ближней школы. Он сажал ее на себя, как елочную игрушку, и жестоко бил копьем снизу. Его не волновали ее крики. Дурочка, и все. Главное – она не противно пахла. Скорее нежно. И все же это был не родной запах. Не тот.
А при виде Иезавель ноздри его раздувались, и в них входил лошадиный дух, топот, пот, скрип повозок, соль свежей крови, духмяный дым древних горящих палочек для молитв, пар, завивающийся в ночную темень вверх – от грубых степных лепешек, испеченных в камнях, в золе отбушевавшего костра. Иезавель не отроду жила в Москве, это он знал. Какой конь-любовник, на котором она прискакала сюда из дикой азийской ночи, искривил ее горячие ноги?
Ну, вспомни еще раз о ней. Вспомни и забудь. Как она опять, после объятий, уселась в позу лотоса, переводя дух. Не утрудив себя одеваньем. В комнатке сгущался холод, белым папоротником клеился к стеклам. Камин, упомянутый ею, мог быть просто-напросто сказкой. Каменно сидела Иезавель, и он, пяля одежду на себя, утекая по голым доскам вон в звоне пуговиц и крючков, смертно ревновал ее всю – от черного затылка до горелой корки истоптанной ступни. Он убил бы за нее всех. Всех.
И все время, пока он застегивался и шарахался к двери, не в силах уйти, она молчала. Молчала и тогда, когда он, вне себя, неистово крикнул ей в недвижное раскосое лицо:
– Ненавижу!
Снаружи шел снег. Шел белый, черствый хлеб. Огромная темная Божья рука из сбитых в комок туч скупо крошила снег на Москву, по крохе отмеряя голодным.
Он решил больше никогда Иезавель не писать.
Хлеб падал ему на щеки, и он жадно слизывал его.
А сейчас он жадно вдыхал табачный дым, опьянялся дымом, как вином, как водкой «Абсолют». Варежка мог прийти к нему с минуты на минуту. Во всякое время мог прийти к нему Варежка, и он должен был быть готов.
Когда на всю коммуналку раздался оглушительный трезвон, Митя уже знал, что это за ним.
– Заходи.
– Уже зашел. Ты в форме?
– Я в полном порядке. Ты как?..
– Никак. Как старый дурак. Ты не выпил для храбрости?..
– Нет.
– Хвалю. От нас не должно вонять алкоголем. Мы должны быть сами как доктора.
Варежка скупо хохотнул. Подвытащил из кармана сверкнувший стеклянный пузыречек. Митю обдало холодом.
– Хлорэтил?..
– Представь себе. В спектакле будет и то, и другое. Мы сперва брызнем им в хари этой дрянью, потом повалим на пол и свяжем. Два зайца сразу будут убиты. Они оглушатся сначала, а после очухаются, да будет уже поздно. Может, им удастся еще увидеть наши радостные зады, когда мы станем отваливать к выходу с картинкой под мышкой. Ты оделся?.. Вперед. Труба зовет. Говорю тебе, мы сильно подлатаемся, парень. – Варежка мазнул себя пальцем по гортани. – Под завязки. Если ты, случаем, задрейфил, сразу скажи. Мне хлюпики обсосанные на деле не нужны.
Митя застегивал старые рабочие потертые джинсы. Черные джинсы, теплые, зимние. Отличные штаны, и в пир и в мир. Но позорно старые. Вытертые на сгибах. Если они украдут картинку благополучно и впрямь забогатеют, он первым делом купит на барахолке приличные джинсы. Эти-то совсем износились. А потом купит Иезавель бусы из искусственного розового жемчуга в ювелирном на Новом Арбате. Они висят там на черном бархате. Как розовые звезды. Боже, о чем он думает. Он напряг мышцы ног, огладил себя по коленям, зажмурился, затряс головой, потер руками лицо.