– Лови!
Какие они дамы. Они девки. Они отребье. А есть красотки. А есть и те, кому тут жить по нраву. Есть и жадюги. Им мужиков только подавай.
Мое имя «Лесико» они здесь произносят, смешно сюсюкая: «Рисико». Будто бы рисинка.
Я рисинка, чечевица… я малое зернышко, но я уже не прорасту в земле чужой, постылой…
Я сама себя назвала здесь – Лесико. Мне казалось: шепчу это имя – и надо мной шумят красные корабельные сосны… наш черничный, весь просвеченный солнцем лес. Лес… Леси-ко… Леса, луга, поля… Моя земля…
Где ты, где ты, где ты, земля моя светлая?!
Как пронзительно плачет сямисен! Я знаю, кто это играет, без пощады щипля струны. Это маленькая девочка, ей восемь лет, и звать ее Титоси. Титоси привезли на лодке позавчера. Кудами-сан щупала ее везде, заглядывала ей даже в зубы – целы ли; я чуть не крикнула, что у девчонки еще половина молочных, еще повыпадут! – и вдруг увидела, как подобострастно, жалко рабынька улыбается хозяйке. Не бей меня. Жалей меня. Пожалуйста, пощади меня. Я умею играть на сямисене! Ах, так. На сямисене. Тогда ты будешь играть на нем ночью. Вся голая. Перед гостями. Ничего, не замерзнешь.
Я обернула голову. Позвонки захрустели. Титоси сидела голяком на шершавом сосновом столе, уставленном мисками с рисом и засахаренными абрикосами, бутылями с дешевым сливовым вином, плошками с неряшливо разорванным мясом краба. В крохотных чашечках с рыбьим жиром горели фитили, вроде наших церковных лампад. Титоси склонила черноволосую, с отливом воронова крыла, головку к корпусу изящного сямисена; ее жалкие пальчики метались по струнам, она попала мизинчиком в трещину в деке, тихо простонала, и стон заглушила музыка. На пальцах ее скрещенных ножек горели круглые и холодные глаза перстней. Она вся была окольцована огнями – горели чашки с жиром, розовые и черные жемчужины на шеях девок, люстра под потолком таяла и гасла в кудрявом, как стариковская борода, дыму. Титоси сидела и играла так – сколько времени? Всю ночь? Весь день? И снова всю ночь? Кудами-сан изредка кормила ее и отпускала спать. Титоси, рожальщица музыки в Веселом Доме. Когда ты подрастешь, будешь рожать деньги для Кудами. Недолго тебе ждать: года два, три. А то и ждать хозяйка не будет. Особо охочи до цветочков старички.
– Громче, Титоси, громче вдарь!.. А-ха, ребята, я накурилась травки… Морячок, иди ко мне!.. не пожалеешь… у меня в номере есть кресло-качалка…
– Акоя, эй!.. Рисовой водки нам!.. Горлышки пересохли, промочить надо!..
Титоси играла все громче. Ей ладони жег сямисен. Трепыхался в ручонках. Я глядела на мужика, который глядел, не мигая, прямо меж скрещенных ног ребенка. Раковина, вскрытая, нежно и бесстыдно распахнувшись, выворачивала наружу розовый, черный жемчуг. Живот девочки походил на корытце. В нем можно было застирать грязные, кровавые тряпки; а можно было и выкупать родную куклу. Решено. Я подарю Титоси куклу. Утаю от Кудами горстку медной грешной чешуи, куплю в лавке и подарю. Ты мое дитя, мой нерожденный ребенок. Играй! У меня никогда не было детей. Или… что?!.. голова разрывается от боли, туманится… впрямь накурилась… и водки больше не выпью ни капли…
Титоси вскинула от сямисена голову, поймав мой тяжелый взгляд. Темные, кроткие глазки, стрекозиные брюшки, прозрачные крылышки. Черная бархотка на шее – вся одежонка.
Она вздрогнула. Губки разлепились. Зубки влажно, бедно сверкнули. Любимый, милый ребенок. Дитя мое. Дитя мое.
– Играй! Что заткнулась, как сломанный фонтан! По шее получишь!
Владычица, процокав копытами гэта между столов, влепила девчонке тяжелую подзатрещину. Девочка вновь согнулась над сямисеном. Безумная музыка наполнила дымный зал. Полумрак, дрожанье огней. От курильниц к потолку взбирался дым, виясь усами лимонника. Как накурено-то. И снежный ветер из настежь распахнутой двери – не спасает. Нечем дышать.
Я рванула на груди ворот кимоно. Белокурая Нора, девушка с Испанской Реки, подмигнула мне.
Худо тебе, душка Лесико? Выпей! На, глотни скорей! Эй! Слышишь! Да куда ты глядишь! Эй!
Испанка тут одна правильно произносила мое имя.
Я не приняла стакан, трясшийся в протянутой ко мне Нориной руке.
В проеме раскрытой в ночь двери стоял человек с котомкой за плечами.
Я обшарила его глазами и наткнулась на его глаза. Все завертелось передо мной в бешеном танце.
– Э-о-эй, Титоси, а ну-ка нам танец вжарь! Сейчас пригласим из номера, от Микимото, искусницу Чжэнь, пусть подыграет тебе на ситаре!
– Танец! Танец! Танец! Танец!
Все завопили, как сбесились. Все хотели танец. Всем приспичило попрыгать. Ну и я туда же. Я станцую. С незнакомцем. Вот он пристально глядит на меня. Вот скидывает со спины дорожный мешок, медленно кладет на пол. У него бритая голова, да не долыса, как у ламы в оранжевом плаще. У него жесткие черные глаза. У него широкие скулы – может, он челюстями орехи со скорлупой мелет. Он худой и поджарый, как рыба, что выловили и поджарили на раскаленном железе тут же, на берегу. У него под рубахой, под штопаной курткой матроса ходят, играют, как рыбы, жадные, жестокие мышцы. Я глядела на его босые ноги.
Они стали мне вдруг такими родными, эти ноги. Мне захотелось налить в таз горячей воды, встать на колени, взять кусок синего мыла и вымыть, вымыть дочиста ему эти ноги. Каждую складку кожи, каждый палец, косточку, сухожилье – растереть пальцами, размять, гладить, гладить, благословлять, тихо выть. И целовать. Целовать. Эти ноги. Вот эти, эти ноги.
Вот он идет от двери ко мне, ко мне. Да ведь ко мне же он идет!
– Титоси! Яростней! Ты что, рису мало жрешь! Не в коня корм! Дери струны! Дери! Бей по ним кулаком! Бей! Жми! Порви их к черту! Танец! Танец!
Все повскакали со стульев, с ковров. Ребенок терзал сямисен, бил по нему. По лицу Титоси текли слезы. Господи, вот она, музыка. Мучают ребенка ни за что ни про что, и это называется здесь, у них, весельем. Я никогда не привыкну тут жить. Никогда. Никогда.
Почему он идет прямо ко мне! Зачем!
Вокруг меня бились в танце люди. Бешенствовали. Я поняла, что уже все пьяные. Уже все напились. Разнуздались. Кони. Лошади. У, храпящие рыла, косящие глаза. Вытаращенные белки. Восток. Я на Востоке. Я никогда больше не увижу полей, стогов сена, синей, до боли широкой реки, искрящейся на Солнце всеми сокровищами здешней проклятой, леший ее задери, Голконды. К черту Голконду. К черту Иокогаму. К черту этот притон. Вот идет ко мне гость, и я должна буду тешить его за пять, семь медных чешуй. А если он мне – родной?! А в родной реке я рыбу сетью с отцом ловила; и рыба вся сверкала золотою чешуей; в родной реке я плыла, смеясь, ложилась на воду на спину, раскидывала руки и глядела на Солнце. Там, в родной реке, я могла глядеть на Солнце. А здесь – не могу. Здесь Солнце лазаретным нашатырем пахнет. Рвотной рисовой водкой. Уж лучше сожрать с костями ядовитую фугу и сдохнуть. Чтоб забыли тебя. Чтоб никто не вспомянул никогда.
Он подошел ко мне, поднял руки………………
…………………………………………..ты подошел ко мне, поднял руки и положил мне на плечи. Я озиралась вокруг смущенно. Я боялась заглянуть тебе в глаза. Я впервые видела, как у нас, в Веселом Доме, грязно и смрадно. А ведь Кудами велит мыть всю обстановку и полы по сто раз на дню.
– Почему ты не глядишь на меня.
Шорох. Шепот. Голоса не было. Был шелест листьев, осенних, мертвых, летящих по снегу, над зимней землей.
– Потому что мне страшно поглядеть еще раз на тебя. Потому что если я погляжу на тебя, я умру.
– Отчего ты умрешь. Ты не умрешь. Ты не умрешь никогда. Ты красива. Красивые не умирают.
– Что ты врешь. Где ты научился так складно врать. Так красиво. На корабле. Ты моряк. Ведь верно, ты моряк.
– Откуда ты знаешь. Ты все чувствуешь. Да, я моряк. Я матрос. Мой корабль взорвали. Я русский.
– Я тоже русская. Вот чудо.
– А почему у тебя раскосые глаза? Ты тоже складно врешь. Ведь мы с тобой говорим сейчас по-яматски.
Вместо слов сыпались листья. Валил изо ртов снег. Летели зерна, потоки снега. Они обдавали нас холодом, мятным и жестоким морозом. Мы, двое русских, в грязном притоне говорили по-яматски о самом важном, не произнося о важном ни слова. Голоса летели навстречу друг другу мертво и безразлично. Сшибались. Разлетались опять. Сходили на нет. Нет. Нет. Ничего этого еще нет. Не было. И не будет никогда. Господи, сделай так, чтобы всей моей будущей жизни не было. Я хочу умереть так: в его руках – здесь и сейчас. И, о Господи, я же еще не гляжу на него.
– Погляди на меня. Прошу тебя.
– Нет!
Мой крик отдался в грязных, до потолка протянутых, как руки, зеркалах. Он схватил меня за плечи. Мои глаза взбросились вверх, два листа, взметенные диким ночным ветром. Лимонником, усиками женьшеня вился, восходил ввысь от курильниц душистый, нежный дым.
Глаза людей – зачем они им?
Зачем им руки, ноги, члены все? Чтобы страдать? Чтобы жить?
Чтобы умереть однажды и знать, что такое смерть, когда все натруженные члены человечьи дико цепляются за жизнь, единственную, безотрадную?!
Его глаза вошли в мои, так два копья входят в открытые раны, в стигматы.
Его лицо надвигалось на мое, и не было спасенья. «Я гибну!» – хотела крикнуть моя глотка – и не могла выдавить ни хрипа.
– Потанцуем?..