– Не судите строго, mademoiselle, мы – военные, а не заговорщики.
– В том-то и дело. Что же до первых ваших вопросов – мы слишком ненадолго друзья, и наш строгий принцип – чем меньше информации друг о друге, тем лучше. Не будем отступать от него и в малом. Моя партийная кличка – Елена. Этого довольно. Представьтесь одним именем или назовите звание – для обращения.
– Je suis un enseigne[51 - Я прапорщик (фр.).]. – Сережа, невольно скривившийся от слов «партийная кличка», непроизвольно подчеркнул свою политическую означенность, выбрав из предложенного звание, а не имя. – Но все же мне не хотелось бы обращаться к вам с незаслуженной мной короткостью. Может быть, снисходя к моим монархическим предрассудкам, вы назовете отчество?
– Я – Елена.
Ронстон… На какое-то мгновение Сереже показалось, что с губ девушки на самом деле слетела эта таинственно влекущая фамилия… Бред… Но непонятный стиль ее облика стал ясен отчетливо и мгновенно. Вкус в безвкусице, томный надлом всех сплетающихся в экзотический цветок модерна линий, ночной облик среди дня, чуждый дню – богема. Женькина петербургская жизнь. Каким Женькиным повеяло сейчас от этой усталой девушки!..
– Артюр – тоже кличка?
– Разумеется. Мертвых можно называть по именам – Владимир Гончаров. – Девушка тронула тонкими, с синеватыми ногтями пальцами край шали. – Мы обручились еще в гимназии, мы были одногодками. Артюр был тогда милым мальчиком вроде вас, но в нем уже проглядывала схожесть с его кумиром, имя которого он взял. Он был из лучших наших боевиков. Впрочем, вам, монархисту, непонятно, что такое боевик.
– Вероятно, – не вдумываясь, ответил Сережа, следя за ленивым движением маленькой ноги, очерчивающей полукруг по песку перед скамейкой.
Как туфель черная тесьма
Тройным сплетается извивом…
«Из какого-то номера „Аполлона“… Чьи? Что там еще было?»
Принять ли подлинно за ложь
Твои небрежные признанья,
Что восемь жизней ты живешь… —
негромко процитировал он вслух.
Храня о всех воспоминанья, —
совсем тихо продолжила Елена.
– Вы помните это стихотворение?
– Нет, только сейчас вспомнила.
– Я тоже.
Девушка окинула Сережино лицо внимательно-напряженным взглядом, словно что-то отыскивая в нем. Губы ее дрогнули.
– Нам пора.
16
Штаб-квартира группы Опанаса, помещавшаяся в небольшом доме недалеко от Елагина моста, оказалась на старый лад двухэтажной, по первому впечатлению Сережи, уютно запущенной в сравнении с военизированной строгой холодностью монархистской явки. От окурков и ореховой скорлупы на ковре, грязной обивки кресел, тарелки с огрызками сыра, забытой кем-то на покрытом дорогой камчатой скатертью круглом столе, – от всего этого ярко освещенного вечерним солнцем в высоких узких окнах беспорядка веяло все той же беззаботной жизнью богемы. Впрочем, грязи было все-таки слишком много. Словно окончательно утверждая богемную атмосферу этого обиталища, над облезлым беккеровским роялем висел портрет Рембо, сделанный в карандаше каким-то любителем.
– А-а, ты с золотопогонником!.. Я и за… – Конец фразы увяз в тяжелом мокром кашле. Человек, полулежащий в качалке в углу, образованном ведущей наверх некрашеной лестницей, поднес ко рту платок. – Я и забыл. – Эсер впился в Сережу цепким, внимательным взглядом. Очень худой, лет тридцати на вид, одетый, несмотря на жару, в широкую цигейковую душегрейку, с всклокоченной копной черных вьющихся волос, с хищновато резкими чертами лица и неестественным румянцем на впалых щеках, он выглядел очень больным. – Что ж, составим знакомство. Марат.
– Прапорщик Сергей Ржевский.
– Фу-ты ну-ты, как громко! – Эсер обернулся к Елене. – Что ж ты не предупредила их благородие, что мы на лишнюю откровенность не напрашиваемся?
– Благодарю вас, я был предупрежден. Я представился невольно: у меня нет привычки где бы то ни было скрывать свое имя. Да и особой необходимости в этом я не вижу. Я могу видеть Опанаса?
– Скоро будет. – В голосе Марата прозвучала насмешка. – Располагайтесь как дома, г-н прапорщик, у нас без церемоний.
– Благодарю вас, не беспокойтесь.
На потертом ампирном диване в беспорядке лежало несколько книг. Сережа с демонстративной непринужденностью уселся поудобнее и небрежно взялся за их изучение. Первая книга оказалась лондонским изданием Бердслея, вторая – дореволюционным сборником народовольческих песен. Другие книги были по большей части разрозненными номерами старых журналов. Потрепанную «Ниву» Сережа заметил и на коленях покачивающегося в кресле Марата.
– А что, разве Искандер с Опанасом? – Елена сняла шаль. Ее недлинные блестящие волосы, схваченные только одной бархатной ленточкой, упали на плечи.
– В том-то и дело, что нет. Не знаю, куда он сорвался. Беспокоюсь я за Сашеньку: что-то зарвался мальчишка. Взбесился с утра до истерики – видишь стекло? Маузером грохнул, рукояткой. И умчался. Я, как назло, валяюсь сегодня мертвяк мертвяком – не мог задержать.
– А не нанюхался он?
– Не похоже.
– Из-за чего тогда взбесился?
– Ясно, из-за чего. – Марат скрипнул зубами. – «Я им, падлам, покажу, кто разоружился! Боевики не разоружаются!..»
Лениво перелистывая плотные страницы, Сережа, исподволь наблюдавший за Еленой, увидел, как в ее лице проступила ненависть, странно смешанная с отчаянием. Смысл полунепонятного диалога нес в себе что-то нехорошее, но прозвучавшая в нем открытая и естественная забота друг о друге против Сережиной воли вызвала у него симпатию. На него словно повеяло полузабывшейся искренностью несветской Москвы, давней Москвы, где не так стремятся скрывать слезы за отрепетированными улыбками, а волнение за непроницаемой бесстрастностью… Эти люди не находили нужным скрывать свои чувства. Перед Сережей возникло холодное лицо Некрасова. Поддаваясь неожиданно всколыхнувшейся в душе тоске по родной среде, он не помнил и не хотел помнить о том барьере отчужденности, который сам аристократически возводил между собой и другими в искреннем мире демократичной Москвы… Только неосознанное стремление всегда идти наперекор тому, что принималось всеми вокруг, заставляло его скучать по московской открытости там, где эталоном поведения была отчужденная холодность вышколенного офицерства. «Один Зубов… Но Зубов вернется нескоро», – вспомнил Сережа своего спасителя.
– Ты опять кашляешь?
– Не видишь, что ли? – заходясь кашлем, зло огрызнулся Марат.
Елена, нимало не обидевшись на явную грубость, взяла со стоявшего рядом с качалкой столика высокий пузырек и начала отсчитывать в стакан капли. Сережа почти физически ощутил, как падает на лицо невидимое ледяное забрало: отсутствие барьеров и внимание друг к другу выливалось у этих людей во взаимное неуважение, в котором таился тяжелый, пронзительный надлом. Надлом и истерика, повисшая в воздухе. Сережа перевел взгляд на разбитое окно.
Сосредоточиться на Бердслее было невозможно и, кроме того, не очень хотелось. Сережа нехотя поднялся с дивана и подошел поближе к карандашному портрету.
– Рисунок не очень хорош. – Неслышно подошедшая сзади Елена встала рядом с Сережей.
– Я бы не сказал, хотя недостает техники. Но зато хорошо схвачено выражение. – Сережа смотрел уже не на портрет, а прямо в тревожные глаза Елены.
– Артюр рисовал его еще в гимназии. Я говорила вам о том, что Рембо очень много для него значил.
– Это не странно. Его поэзия – своего рода магнит для всех, кто силен.
– Чему вы улыбаетесь?
– Так, пришла забавная мысль. – Сережа снова обернулся к портрету. – На заре правления Менелика[52 - Менели?к II (1844–1913) – император Эфиопии с 1889 г.] пришел и встал на его сторону с оружием в руках один европеец, на закате – другой. И оба – великие поэты.
– Гумми? – Елена пренебрежительно усмехнулась. – Он – монархист.
– Moi aussi[53 - Я тоже (фр.).].
– Нелепость какая-то… – Елена взглянула на него недоумевающе и растерянно. – Мы же враги.
– Сейчас – нет. – Сереже было непонятно, почему выговорить эти такие естественные с точки зрения логики слова стоило внутреннего усилия.