С первыми розовыми лучами откуда-то из-за гор исчезло все, кроме этого ощущения счастья. Кате показалось, что за ночь оно так разрослось в ней, что теперь хватит на всех. Совсем сонные, но какие-то радостные, они брели обратно, позабыв об обидах, о злости, о любви, сбывшейся и не очень, или, может быть, наоборот, все в этой любви, шли и думали о том, что впереди еще целый огромный день в лагере, чудесный последний день, да и хорошо, что последний, уже охота домой, и чтобы осенняя прохлада и новый портфель, учебники пахнут типографской краской и клеем.
* * *
Катя грела обед и злилась на то, что ей снова сейчас топать в школу из-за совета дружины, хотя в сентябре она вступила в комсомол и, казалось бы, никакого отношения к пионерии уже не имеет. Но старшая вожатая Раиса попросила ее еще годик повозглавлять дружину, если ей, конечно, не трудно. Да не трудно ей. Она даже любила все эти советы, и праздничные линейки, и свое звонкое и требовательное «дружина, равняйсь, смирно», и когда ей сдавали рапорт, а минуту молчания Катя объявляла так, что даже у учителей мороз по коже. Но сейчас некоторые ее одноклассники и Быковский, который ей страшно нравился, пошли к Ленке Яныгиной, просто так посидеть, пока родичи на работе. Катю звали, конечно, но у нее совет дружины – Быковский ржал.
Часто второпях Катя ела обед из кастрюли – посуды меньше мыть, не надо с разогревом возиться. Мама не догадывалась – все счастливы. Но на днях в книге по этикету она наткнулась на абзац о самоуважении – там как раз приводился пример с поеданием супа из кастрюли. Всю неделю Катя продолжала есть из кастрюли, но уже беспокойно, с оглядкой: мысль о самоуважении отравляла ей прежде веселое преступление. Книга призывала сервировать стол даже в кромешном одиночестве. Сегодня, вздохнув, Катя переложила немного плова в маленькую сковородку и вот грела его под крышкой – в порядке самоуважения, – грустно улыбалась себе. Грустно, потому что ревниво, как там они у Яныгиной.
В дверь позвонили. Катя, облизывая ложку, заглянула в глазок. Радостно заверещала, путаясь в замках и ложке. С размаху бросилась на шею негаданному гостю: «Володечка!»
В это невозможно было поверить: он шагнул в прихожую прямо из того летнего мира, в котором она его оставила, из которого он писал раз в неделю все эти три месяца, мира, пахнущего водорослями и защитным кремом Коваль, рекой и немного хлоркой. Ни словечка о приезде, как снег на голову.
Катя его тормошила, пока раздевался, мыл руки, и в кухне тоже: как? почему? какими судьбами? – где Сочи и где Сибирь. Он неизменно отвечал: «Вот, к тебе приехал». Она смеялась, отмахивалась – ей не нравился ответ.
– Ну правда? – тянула.
– Ты всегда так ешь? – Володя присвистнул на накрытый стол. – Ты прямо как моя мать, тоже не выносит, когда хлеб прямо на стол ложат, на блюдечке ей подавай. А нам с батей хоть на газете.
Рассказал, что решил поработать здесь, в Якутии. Свободный человек, имеет право, здесь рубль длиннее – а ты что, не рада? – и вообще интересно же.
– Рада, конечно, просто неожиданно, – отвечала растерянная Катя.
Они позвонили Чернике и через ее крикливую радость все-таки разобрали, что в ее школе позарез нужен старший вожатый, и комнату дают, прежний здесь прямо в школе и жил, и пусть Володя немедленно едет к ней, она встретит их в фойе.
– Тогда на совет дружины сначала, ты подождешь меня – это недолго, часик где-то. Постараюсь быстро, – лихорадочно засобиралась Катя. – А потом к Галке. Правда, это на окраине, в Гимеине, но ничего, ничего. Я не знаю, почему этот район так называется.
Катя хотела добавить, что будет часто их навещать, но не добавила.
По дороге в школу Володя расспрашивал о делах, и Катя, привирая, охотно поделилась о своем затянувшемся командирстве, и как устала от него, такая нагрузка, экзамены в этом году, но она не может подвести Раису. Кате даже нравился этот взрослый разговор и то, что Володя так разволновался за нее, ну а потом – надо же было о чем-то говорить.
Вот только немного неловко за его вид. Она вдруг заметила, что выше его ростом, и у него какая-то слишком крупная голова в шапке из жесткой нутрии, мятое пальто странного розовато-горчичного оттенка, а шарф мохеровый, как у цыган. От него веяло какой-то южной бедностью – здесь так не одевались. Ветер сыпанул им в лицо снегом, и было видно, как холодно ему в этом нелепом осеннем пальто.
Володя заглянул в горнистскую уже в самом конце совета, вызвал Раису – на минуточку, – и Катино сердце сжалось.
Так и есть: они стояли у подоконника, все важные школьные дела – всегда у подоконника. Раиса в красных пятнах, сузив глаза, смотрела, как Катя идет к ним на ватных ногах.
– Что же молчала, Максимова, что такой груз на тебе? Сказала бы… – Раиса смотрит с насмешливой болью. – С понедельника свободна.
* * *
Инфекционный корпус поискали, хотя папа уже был здесь. Два часа дня, а серая морозная мгла поглотила все звуки, людей, и, кажется, жизнь остановилась. Минус сорок семь на улице, туманище. Тянется через больничный двор обмерзшая теплотрасса в огромных желтых сосульках и тальник вкривь и вкось под толстым слоем инея. Папа дернул ручку задубелой двери, и сразу больничный дух ударил им в нос. Катя скривилась, подобралась вся, брезгливо пропуская санитара в телогрейке с какими-то пронумерованными флягами. Володю ждали у растрескавшегося подоконника в масляной краске, запах мокрых окурков из банки.
Родители опекали его с первого дня. Мама отдала перешить папин овчинный тулуп для Володи, а женщины с ее работы передали ему старенькие унты. Он приходил по воскресеньям, и они обедали в скучных беседах о его делах, потом Катя старалась сразу перейти в гостиную к телевизору, чтобы не оставаться с ним наедине в ее комнате. Сначала она перестала смеяться его шуткам, а потом и вовсе под благовидным предлогом пропустила три воскресенья подряд. Он понял, больше не появлялся, а под Новый год Черника позвонила, что Володя угодил в больницу с гепатитом.
Папа уже навещал его в январе с паровыми котлетами в банке. Катю щадили – из-за морозов и еще из-за чего-то такого, во что она не вникала, но радовалась тихой поддержке родителей. Мама было поворчала, что надо навестить Володю ей, бессердечной, на что Катя вспылила: «Я его звала сюда?» Родители переглянулись и оставили ее в покое. Катя заметила, что они рылись в Володиных письмах к ней, хотела разораться, но потом только усмехнулась: не к чему там придраться, пусть хоть обчитаются. Самое интимное – «А ведь я ругаю тебя, Катенька, что ты постриглась, так красиво тебе было с косой».
Целую осеннюю неделю она крутила эти слова в голове с нежностью и волнением. Еще там было «полюбил я тебя, чертяку», но это как-то совсем по-колхозному, она не хотела это помнить.
Сегодня, когда папа уже топтался с сумками на пороге в запахе горячей курицы, она не выдержала и крикнула ему: я с тобой.
Заразный Володя с ходу пожал папе руку, и Катя видела, как теперь тот все время думает об этой руке и даже немного отводит ее от полушубка. Володя в больничном халате разорялся, как ему здесь осточертело, кормежка совсем дрянь, а вот соседи по палате – ничего, душевные все; на Катю он старался не смотреть. Закурил.
– Выпишусь – домой на море сразу, сил никаких тут нет, – он выдохнул в них вонючий дым.
«Давай-давай», – думала Катя, разглядывая его треники из-под халата и кожаные тапки.
На улице папа долго тер руки снегом.
* * *
Воскресным весенним утром мама заглянула к ней в комнату: Володя придет прощаться, хочешь – уходи. Конечно, она ушла, слонялась по друзьям, погуляла немного, два раза обошла школу, посидела на скамейке в соседнем дворе и, решив, что опасность миновала – а если нет, ей что, всю жизнь по улицам шляться? – медленно направилась к дому.
Он вылетел из-за угла прямо на нее с порывом ветра с протоки. Был холоден, прощался, почти не разжимая губ, под парами какой-то своей невыносимой правоты. Катя разглядывала его облезлую нутрию, все еще немного желтушные глаза слезились от ветра, вывеска «Ткани» за спиной. Пошел от нее легко.
А она, наоборот, маленькой старушкой еле-еле волокла ноги, обходя апрельскую слякоть, но у самого дома все равно угодила в глубокую лужу с синим небом – сапог насквозь. За лестницей у почтовых ящиков забилась на корточках в самый темный угол и горько заплакала.
Девять дней
Петр Григорьевич Хромов проснулся непривычно радостным, с легкой головой, сто лет так не было. Выбираясь из сонной болотинки, вспомнил, что он за тридевять земель от дома, и вчерашние события все припомнил – ах, вчера случилось такое…
– Вот черт, – Петр Григорьевич зарылся в подушку. – Вот черт.
Лежал с закрытыми глазами, и ему казалось, что он парит над кроватью в подвижных солнечных пятнах; в открытое оконце тянуло морем и тушеными синенькими. Он сонно сощурился на часы: рано-то еще как. Осторожный шелест шин прямо у дома. Было слышно, как за забором дышит соседская овчарка, просунув нос между ржавыми прутьями, шуршит иногда в каких-то пакетах.
Сюда в поселок Хромов приехал хоронить тещу. Жена от известия угодила в больницу, давление скакнуло, он растерянно бросился к детям: кто-то должен проводить бабушку – где там, глаза вытаращили. Он было заартачился, никак ему – первый зам председателя облисполкома, – но жена, глядя на свои руки поверх одеяла, тихо сказала: «Мать моя, Петя». Вот и занесла его судьба на юг – некому такое поручить.
С похоронами помогла двоюродная племянница тещи, Катерина, из дальней станицы примчалась. Вздыхала вокруг о хозяйстве брошенном, о курочках, садике, индюк вон, как же без догляда. Хромов морщился, обещал до отъезда все решить.
Он вышел во двор с полотенцем через плечо, махнул Катерине, которая стерилизовала банки на летней кухне; рядом в тазу млело темное варенье. Она было заговорила с ним, по-южному громко, почти закричала свое «наспалися».
– Не шуми, перебудишь всех, – приложил палец к губам.
Он просто не хотел, чтобы там, за соседским забором, услышали, что он встал. Потому, выйдя из калитки, повернул налево, хотя направо к морю было короче. Шагал широко, чтобы поскорее скрыться за углом, так спешил, что на повороте его чуть не занесло. «Как мальчишка, ей-богу, от баб бегать», – хмыкнул Петр Григорьевич.
На пляже, пустынном в этой части поселка, первым делом нашел глазами место, где ночью были с соседкой Тасей. Вчера после поминок она помогала Катерине с посудой, и он, заметив, что заканчивают, крикнул им, что пошел прогуляться. Подождал у Тасиной калитки, предложил к морю сходить. Вон там и сидели, разговаривали, о теще она много рассказала, конечно. Ему показалось, что Тася первая потянулась к нему. Выпила женщина, ничего страшного – он сам уже четырнадцатый год как ни грамма, – ну и поцелуями-то не кончилось вчера. Петр Григорьевич снова разволновался, вспомнив, как блестела тускло под звездами ее маленькая грудь, принялся размышлять, от природы Тася вся такая смуглая или просто загорала голяком. Как подросток, ей-богу, рыбка серебристая.
Он заплыл далеко, был очень собой доволен: и заплывом, и ночным приключением – лишний раз подтверждение, что мужик он крутой, не старый совсем. И долго еще потом качался на волнах долговязой звездой, как всякий северный житель, радуясь сентябрьскому морю и солнышку, такому неожиданному воскресенью, радовался, несмотря на печальный повод.
– Не, ну а чё, тещу схоронил, бабу окучил, наш пострел… – красовался он сам перед собой, растираясь полотенцем.
Хромов не был циничным; прямолинейным – да, бывало, рубил сплеча, мог острить на грани, но циником себя не считал. И прямоту, и шуточки ему легко прощали, вернее, даже не замечали. За красоту.
В молодости Петр Григорьевич был ослепительно красив. Женщины всплескивали руками: ну вылитый Александр Абдулов! В ответ он улыбался – так у него же глаза карие, – намекал на то, что тут еще кого с кем сравнивать. Тогда все эти женщины говорили: «Ах, какие же у вас синие глаза». К его пятидесяти пяти глаза, конечно, подвыцвели, да и волосы почти все седые, морщин тьма, но фактура, шик никуда не делись, уши какие породистые – нет, Петр Григорьевич был по-прежнему хорош собой.
Две тетки топтались рядом на гальке с расправленными в руках полотенцами, прикидывая, где им расположиться. После тихих споров уселись метрах в двух от него. Хромов глазам своим не поверил.
– Чё, больше-то места не нашлось? – поднялся он, выразительно оглядывая безлюдный пляж.
Оробевшие женщины не знали, что теперь делать с виноградом, кроссвордами, которые только что выгрузили из корзинки. Та, что успела стянуть с себя платье, так и застыла с ним на коленях, боясь даже глаза поднять на величественного Петра Григорьевича, нависшего над ними.