Оценить:
 Рейтинг: 0

«У мирного порога моего…»

Год написания книги
2020
<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
4 из 6
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

– Шла бы ты домой, – сказала бабушка.

Но я тупо стояла на месте. Мне хотелось закричать, но я только с трудом выдавила: «Что вы хотите с ними делать?» – увидев, что в растянутый бабушкой чулок Райка кладет одного за другим – комочек на комочек.

– Мы их будем топить. Разводить собак десятками мы не можем. Раздавать их все равно некому, да и кому они нужны, – сказала бабушка и завязала чулок в тугой узел.

Они так и лежали друг на друге, растопырив маленькие лапки, разноцветные в прозрачном, туго натянутом чулке, и даже не пищали. Так же молча стояла и я, глядя на все происходящее, на то, как их опустили в воду и ушли.

Маленькая, я очень любила, когда мама готовила быстрое дрожжевое тесто. Муку, молоко и дрожжи замешивали в большой тяжелый шар, завязывали в полотенце и бросали в холодную воду. Я садилась на корточки у ведра и ждала, когда тесто всплывет. Сначала долго оно лежало на дне без движения, и казалось, что там и останется навсегда, но потом медленно начинали появляться пузырики, и тесто, как бы оживая, начинало плавно двигаться вперед.

– Готово, готово! – радостно визжала я, когда шар появлялся на поверхности.

Шар доставали, делили на части, раскатывали и пекли из него вкусные, румяные пироги.

И тут было тесто – только иное, живое. И тут я не могла отойти от него, будто оно притягивало меня непонятной мне властью.

Взрослые ушли, но сделать то, что хотелось, все равно было нельзя. Я знала, что, если я их и выну, их снова бросят обратно в это ведро. Буду ли я плакать, кричать, биться в истерике – все это не имеет никакого значения и смысла. Их участь решена раз и навсегда. Бабушка сказала, что будет так, и этого не изменишь.

Я и сейчас вижу, но только словно со стороны, потому что я вижу не только осыпавшуюся побелку на деревянных дверях сарая из неровно сбитых, разной толщины досок, не только длинные молодые боковые побеги жасмина с круглыми, чуть заостренными листьями с толстыми прожилками, не только это с выбоинами ведро в пятнах от серого цементного раствора и коричневой масляной краски, но и себя, в бумажных теплых колготках, собранных складками над ботинками, в вишневой стеганой куртке с капюшоном, отороченным коричневой меховой опушкой, с руками в карманах, потому что уже холодно на улице и руки мерзнут. Я стою неподвижно и неотрывно смотрю, как сначала вниз погружается брошенный в воду чулок, плавно опускается на дно, переворачивается, словно от удара, и начинает свое движение в обратном направлении вверх. Вот он всплывает, окруженный мелкими пузыриками, но всплывает не до конца, а так, что на поверхности оказывается лишь одна его часть. И я вижу маленького щенка, белолобого, с черными мягкими вислыми ушками, с розовыми полосками слипшихся век, с такими же розовым носом и лапками, которыми он обнимает лежащего там, под ним, уже утонувшего брата, а может быть, сестру. Его ноздри чуть колеблются, кажется, что он просто уютно спит на теплой подстилке, что нет натянутого до прозрачности чулка, нет этой пирамиды смерти. Но я знаю, что мне нельзя спасти и этого, даже этого одного. Я смотрю на него и думаю о том, как он будет медленно умирать, как он будет постепенно коченеть в этой ледяной воде до утра, когда наконец приедет машина для мусора и их всех вместе в этом чулке швырнут туда, в кучу, вместе с очистками, рваными бумажками и прочим барахлом, и старый мусорщик в черной вонючей робе сгребет их погнутой лопатой в глубь машины, чтобы освободить побольше места для следующей порции мусора, который несут и несут в ведрах один за другим соседи нашего большого общего двора.

Я смотрю на его белый лоб, на будто сладким сном смеженные веки, на его маленький, почти игрушечный нос и думаю, что лучше пусть он умрет сразу – так будет лучше ему и мне: он не будет мучиться, а я буду знать, что все кончено. Я вынимаю руки из карманов, отламываю жасминовый прут потолще и опускаю его прямо на белый лоб. Он отдаляется от меня все глубже и глубже, мелкие пузырики всплывают и лопаются на поверхности, но скоро они исчезают. Я отпускаю прут – страшный чулок уже не всплывает, он ровной темной массой лежит на дне. Я ставлю прут к стене сарая и ухожу домой. Нет, я не плачу. Я чувствую, что плакать бессмысленно. Просто я чувствую себя убитой. Что-то холодное проникает в меня, холодное, как вода. Это судьба. Только я еще не знаю, что это называется так. Мне десять лет.

Динка долго искала щенков и так тосковала, что на следующий раз ей оставили одного – другие все равно родились мертвые. Ее материнскому восторгу не было предела. Малыш походил на маленького медвежонка и обещал значительно перерасти мать. Когда его забрали, Динка довольно быстро о нем забыла, тем более что у нее появился новый предмет для забот – дворовый котенок Маркиз, а в просторечии Мурзик. Мурзик был назван Маркизом недаром: на гладкой черной шкурке не было ни единого пятнышка, за исключением роскошной белой манишки на груди и белых туфелек на каждой из лапок. Динка вылизывала его, несмотря на некоторое его сопротивление. Он ел из ее миски и спал вместе с ней в конуре. Мурзик вскоре куда-то делся, но жизнь продолжалась – снова появился щенок. Были ли у него несчастные собратья, я не знала. Я взрослела, и этот дворовый мир занимал меня все меньше. Уроков в школе становилось все больше и больше. Я возвращалась домой иной раз в пятом часу вечера, а еще надо было успеть со всеми домашними заданиями на завтра. Пока я шла через двор с тяжелым портфелем, Динка виляла хвостом, сидя на ступеньках у Райки-ной двери, улыбчиво скаля морду. Весной она растягивалась на солнышке у бабушкиных ног, когда та выходила посидеть во дворе со своим маленьким, почти детским стульчиком. Стульчик был совсем какой-то игрушечный, но и бабушка становилась с каждым годом все меньше и меньше. Теперь она уже не читала, как раньше, газет, а просто сидела, глядя куда-то вдаль или, напротив, облокотившись на локоть и понурившись, закрыв глаза ладонью. Она сидела в своем вишневом вельветовом в рубчик халате, укутавшись в серый, сурового цвета шерстяной платок, неподвижно, а Динка перекатывалась с одного нагретого солнцем бока на другой. Иногда к ним за компанию присоединялся наш старый кот Тима, переброшенный к нам в сад через забор еще во время стройки Комитета госбезопасности – через тот самый забор, который мы с Юркой столь мастерски научились преодолевать в свое время.

Оказавшись в саду, Тима так безумно вопил целую ночь, что даже я при всей своей любви к кошкам побоялась утром к нему выйти. «Он не может оставаться там», – решила бабушка, и мама, взяв блюдце с молоком, покорно отправилась выманивать его вон. Он дико завывал и угрожающе урчал, но все-таки молоко его соблазнило. И, надрывисто воя, он ковылял за мамой сначала по саду, потом по коридору во двор, а оттуда на улицу, оставляя за собой кровавый след. То ли ему отрубили лапу нарочно, то ли он попал в капкан для хомяков, которые часто ставились и у нас, и в других соседних дворах, потому что, какие бы симпатичные они ни были, эти хомяки, они рыли норы в погреба, грызли купленную на зиму картошку, и их уничтожали нещадно, как злейших врагов. Дохромав до улицы, раненый умолк, получив свою порцию молока, а потом исчез, но, к нашему изумлению, ненадолго, потому что вскоре оказался снова в саду, но уже явно по собственной воле. Нарушитель был выведен на улицу и снова тем же методом – при помощи блюдца с молоком.

– Ну, только этого не хватало – еще и приучите, – строго сказала бабушка.

В сущности, так и вышло. Кот регулярно приходил и выходил вслед за блюдцем. Потом маме и мне надоели все эти церемонии и мы стали кормить его прямо в саду. Он ел и удалялся по дереву на чердак, абсолютно не интересуясь ничем иным. Но однажды я обнаружила его в бабушкиной маленькой комнате, на ее аккуратно сложенном одеяле. Я попыталась его снять, но он зашипел и выгнулся в дугу, так что я отступила. Оставалось пожаловаться бабушке. Она зашла, посмотрела, покачала головой, махнула рукой и ушла. Так постепенно он у нас и поселился. Его окрестили Тимофеем, но обычно называли просто Тимой. Тима приходил, прихрамывая и постукивая своей культяшкой, ел, спал на бабушкином красном байковом одеялке или просто у нее в ногах, когда она отдыхала, никогда никому, кроме бабушки, не разрешал к себе прикасаться и все мои попытки тут же карал очередной царапиной на руке. Я относилась к нему с долей почтения, потому что он не только покорил бабушку, но это был и первый кот в моей жизни, который упорно не позволял таскать себя поперек живота, тянуть за хвост, закатывать в трубочку уши, наматывать на палец усы и учить ходить на двух ногах. Всем другим моим котам эти забавы доставляли удовольствия не меньше, чем мне.

Бабушка выходила на улицу все реже и реже. Да и компания ее постепенно таяла. Тима однажды просто не вернулся. Мы прождали неделю, но поняли, что напрасно: кошки уходят умирать подальше от людей. Динка, напротив, приползла домой, хотя и из последних сил. В боку у нее зияла громадная дыра. Она смотрела на нас, а мы на нее. Чем мы могли ей помочь? Мама вызвала ветеринара. Он приехал, чтобы сказать то, что мы видели и сами, – безнадежно. Он только спросил: усыпить или нет? Казикина Райка рыдала и гладила ее по морде. Динка лизала ей руку, хотя и с трудом.

– Если не усыпить, она будет мучиться еще сутки, – робко объяснила мне мама.

– Что ж, мы заплатим. Пусть усыпит, – ответила я и вышла со двора на улицу. Нет, я не хотела это видеть.

Динку зарыли у сарая. Райка вытирала подолом фартука глаза и причитала. Больше собак мы не заводили.

В один прекрасный день исчезла и Райка.

Месяца за два до этого город всколыхнуло митингами на центральной площади рядом с обкомом. На трибуне, где во время майских и ноябрьских демонстраций обычно стоял обкомовский первый секретарь, теперь был водружен гроб. Гроб на руках принесли люди из пригородного села. Они говорили, что их сельчанина убил ингуш. Народ начал стекаться отовсюду. Сначала просто кричали, потом начались выступления. Ораторы из толпы требовали то разогнать местный обком, то опять выселить всех ингушей, как при Сталине в 1944 году. Райкино любопытство не могло удовлетвориться той скудной информацией, которой делился приятельствовавший с ней кагэбэшный вахтер из стоявшего по соседству комитета безопасности, и она бегала поглазеть – благо от нас до площади была пара минут. «Сидела бы ты лучше дома», – говорила ей бабушка, когда Райка заскакивала домой перекусить и пересказать все, что видела.

Кое-что видела и я, глядя сквозь стекло школьного окна на Пушкинский сквер, где стянутые в город войска разбили настоящий бивак. «Наверное, вот так и было в гражданскую», – думала я, вспоминая бабушкины рассказы. Солдаты сидели на скамейках, лежали на плащ-палатках, а поварихи из школьной столовой выносили им поесть что-нибудь горячее. Та же картина была и перед окнами нашего дома, где на газоне, прямо у задних ворот комитета, сидели такие же озябшие и голодные солдатики. Прибегая с площади, Райка успевала наварить борща и вытащить им громадную кастрюлю вместе с ломтями хлеба. Все это мгновенно исчезало. При этом Райка рассказывала всякие ужасы: якобы на площади в ребят из нашего военного училища, поставленных в оцепление до прихода спец-войск, не только бросали камни, но и бритвами старались резануть – кому по лицу, кому в глаз. Так ли это было или нет, но в госпиталь напротив школы действительно привозили каких-то раненых с площади. Ходить в школу было страшно, но не ходить было нельзя: всех записывали – и в школе, и у мамы в университете, кто был, кто не был, потому что если ты не за партой или не на работе, то, может быть, и ты на площади?.. Лишь где-то к утру третьих суток гул с площади, все это время доносившийся к нам в сад, внезапно стих. Потом Райка возбужденно повествовала, как было дело, как вдруг стоявшие неподвижно солдаты ринулись на толпу, как народ побежал в разные стороны и она тоже побежала, а потом, уже у дома, на углу нашей улицы, поругалась с какой-то дурой, которая что-то ей сказала, а Райка ей ответила, а та снова, а Райка ей, и как потом, когда Райка уже близилась к победе, их разнял кто-то из прохожих.

Город тем поздним октябрьским днем был каким-то подозрительно тихим. Пушкинский сквер опустел. Солдаты переместились на освобожденную от народа площадь. Потом они покинули и ее. Кругом валялся мусор да битая плитка, которой еще так недавно, готовясь к ноябрьским праздникам, выложили примыкавший к площади бульвар. Говорили, что во время ночного побоища она вся пошла в ход: люди с площади выламывали ее и швыряли в солдат. Но скоро мусор убрали, бульвар замостили заново, потом прошли ноябрьские праздники и демонстрации, прошли и наши осенние каникулы. Постепенно все вернулось на круги своя. Только Райка иногда занимала нас своими боевыми воспоминаниями, добавляя новые подробности о том, как той страшной ночью людей теснили с площади к Тереку, как некоторые сами прыгали в воду, а кого-то швыряли туда солдаты, орудовавшие направо и налево резиновыми дубинками, как кто-то утонул, как некоторые раненые боялись обращаться к врачам, чтобы потом не было разных неприятностей. Я слушала все это с большим вниманием, а бабушка как-то без всякого энтузиазма. Наконец и Райке надоело повторять одно и то же, и она, предав забвению свое революционное прошлое, занялась привычными хозяйственными делами.

Когда в Райкину дверь постучался неизвестный ей парень и предложил на минутку выйти поговорить на улицу, она так и вышла за ворота – в тапочках и в любимом куцем халате, вытирая мокрые руки о фартук. Так ее и увезли. Куда? Ее приятель, кагэбэшный вахтер, уверял по секрету, что увезли ее недалеко, к ним же в подвал. «Нашли-таки антисоветчицу», – мрачно сказала бабушка, услышав от Казика, что закрытый суд приговорил его мать к трем или четырем годам лишения свободы. Казик плакал, но, в сущности, был даже как-то обрадован таким ходом дела – для него это был сущий подарок судьбы: наконец-то всех закадычных дружков можно было переместить с улицы прямо в дом и кутить напропалую. Теперь приятели в открытую таскали ему вино и анашу, а Райкин уют постепенно таял.

Я была в полном недоумении, за что и почему забрали Казикину Райку. Многие из соседей точно так же ходили поглазеть на площадь, и вот все тем не менее на месте. Это было очень странно. Только в начале перестройки, когда Райка наконец-то вернулась домой, разрешился мучивший меня вопрос, почему из всех соседей именно она загремела на целых пять лет. Оказалось, что «дура», с которой Райка ругалась в те октябрьские дни 1981 года, не только жила на нашей же улице и прекрасно знала Райку, но к тому же работала чуть ли не в городской прокуратуре. Это и помогло Райке так «прославиться». Однако, благодаря гипертонии и внезапно открывшемуся диабету, заключение свое она провела главным образом на койке тюремной больницы, о которой вспоминала даже с некоторой ностальгией – такая там была чистота и такие хорошие врачи. Несмотря на то что Казик тем временем прокутил почти все ее добро, настроение у Райки было приподнятое. Она вновь взялась за ремонт: цедила известь сквозь капроновый чулок, разводила цемент, штукатурила, белила. Райка даже определенно гордилась, что теперь она не просто «инвалид», как раньше, а «ребелетированная» – так она выговаривала это свое новое звание, за которое получала какие-то талоны, чем была очень довольна. Бабушка, к сожалению, до этого ее счастья не дожила.

Бабушка умерла летом 82-го года, незадолго до моего дня рождения. Я не слышала, как это произошло. Мама закрыла двери в мою комнату, и только утром, когда она вошла ко мне вся изменившаяся, в неизвестно откуда взявшейся старой черной крепдешиновой кофточке, и протянула ко мне руки, я сразу все поняла.

Бабушка болела долго, почти весь год. Я была уже подростком, а не маленькой девочкой, и, как полагается в это время, средоточием всего моего мира в эти годы была я сама. Бабушка лежала в постели. Она не жаловалась, иногда я только слышала, как она кашляет или тихо вздыхает.

– Я умру, и все вы без меня погибнете, – как-то сказала она мне, когда я шла через ее комнату.

– Ты еще всех нас переживешь, – сказала я в ответ.

Это звучало грубо. Но, во-первых, я действительно не верила, что может наступить время, когда бабушки не будет. Во-вторых, я не понимала, почему и как мы все вдруг должны погибнуть. А в-третьих (и это было главное), я была твердо уверена, что кто-кто, а я точно умру со дня на день. Так что я отнюдь не грубила, а констатировала факт.

То, что я должна была умереть, было очевидно – иначе на душе не было бы так пусто и одиноко. Правда, год назад мое предчувствие меня обмануло, и я напрасно черными чернилами записала в своем дневнике о том, что вот он наступил, этот конец бытия, которого я все время ждала. Тогда всем в школе делали ман-ту – пробу на туберкулез. Маленькой иголкой кололи руку, а потом смотрели через день-два, какого размера будет появившееся вокруг укола красное пятнышко. Мне делали манту и раньше, и все бывало, как у всех, а в этот раз руку раздуло так, словно не рука, а бутылка.

– Ты не мочила руку водой? – спросила с подозрением в голосе школьная врачиха.

– Конечно, нет. Раз всех заранее предупреждали, что мочить нельзя, что же я буду нарочно делать?

Мне дали бумажку в тубдиспансер. Мама разволновалась: да, этот ужасный климат… эта вечная сырость, как в тропиках… конечно, тут все может быть… вот и у бабушки, когда она была молодая, были слабые легкие, и она пила кумыс – кислое кобылье молоко… калмыки пригоняли в город табуны… Мама суетилась и нервничала, собираясь со мной в это жуткое заведение. Я же была спокойна и даже немного горда. Умереть молодой – это хорошо. Все будут переживать и сочувствовать. Они все долго меня мучили, а теперь им будет стыдно. За что? Да за все – за каждое слово, взгляд, жест, за все эти бесконечные «надо», «не надо», «можно», «нельзя». А кроме того, умереть молодой – это так красиво. И умереть от туберкулеза – это так романтично. Вот у Марии Башкирцевой, которая умерла в девятнадцать лет, был туберкулез, а она была художницей и писала письма Мопассану.

Мопассан был французским писателем, и у нас была его толстая книжка с пожелтевшими страницами в зеленой коленкоровой обложке. Так как это была единственная книжка в доме, которую мама мне читать не давала, уверяя, что такие книги могут читать только взрослые, то все, что было связано с именем Мопассана, получало особую притягательность.

Этого ореола таинственности бедный Мопассан лишился, когда наконец-то книга в зеленом коленкоре попала мне в руки, чуть ли не студентке. Оттого ли, что я ждала чего-то невероятного, оттого ли, что я слишком долго этого часа ждала, но Мопассан так и не стал моим любимым писателем. Достоевского я читала с гораздо большим интересом и удовольствием. Мопассан же был для меня слишком телесен. Неудивительно, что он нравился Толстому. Но от всей этой телесности в конце концов становилось скучно. Только призрачная, растворенная в полупрозрачной дымке вечных припоминаний, претворенная в плоть прустовского утраченного времени мопассановская телесность переставала меня раздражать.

Но в тринадцать лет я еще не читала ни Пруста, ни Мопассана и меня мало волновало, есть между ними что-то общее или нет. Меня более занимало, есть у меня общее с Башкирцевой или нет. Я знала, что ее любила Марина Цветаева. Цветаеву я читала, и она мне нравилась. «Расстояния – версты – мили – Нас расставили – разлучили». Это было близко и понятно – и это страстное, разрывающее, рассекающее безжалостно и навсегда «с», и эти тире… И я тоже старалась ставить в своих стихах тире.

Башкирцева, к сожалению, стихов не сочиняла – она вела дневник. Но ведь и я тоже вела свой – круглыми детскими буквами в маленьких блокнотах. Там было самое важное не про эту, конечно, жизнь со школой и прочим, а про ту, внутреннюю, которую люди называют «личной» и про которую рассказывать вслух неприлично, а можно только записывать на бумаге. Вот я и записывала там про все: про то, как мне жить плохо и почему все так плохо – потому что никто меня не любит, ну совсем никто. Это было грустно, но это была правда.

Башкирцева была художницей. Хорошо ли она рисовала или нет, я не представляла, потому что никогда не видела репродукций ее полотен, да и вообще, кроме романтической истории ее переписки с Мопассаном и ранней смерти, я мало что о ней знала. Но рисовать я любила, а значит, тут тоже было что-то общее. Если честно, рисовала я скверно, но когда, валяясь с очередной простудой в постели, в сотый раз перелистывая альбом любимого Боттичелли или не менее любимого Дюрера, чувствовала страстное желание рисовать так же прекрасно, как они, так вот, когда находил на меня этот стих, я, бывало, к собственному удивлению, довольно сносно копировала карандашом какую-нибудь деталь из боттичеллиевского альбома. В этом смысле я тоже была «художница».

Кроме всего этого, и тут уже дело было меньше всего в Башкирцевой, я твердо знала, что все талантливые люди, – ну за редким исключением, тут какой-нибудь Гёте не в счет, – умирают молодыми. И Пушкин, и Лермонтов, и Маяковский, и Есенин, и Цветаева. Последние если и не сами умерли, то покончили с собой. Значит, и мне судьба – не бездарность же я полная, чтобы жить до ста лет!

Я смотрела на свою распухшую руку и представляла себе картину. Имя художника я не помнила, да он и не был ни Боттичелли, ни Дюрером, чтобы его имя надо было обязательно помнить. Картина называлась «Последняя весна». И хотя это был и не Боттичелли, и не Дюрер, и даже не Моне с его гениальными стогами, сиреневыми туманами и пестрыми скалами над морской зыбью, картина мне очень нравилась. На ней была изображена молодая женщина в голубом платье. Она сидит в глубоком, покойном кресле и смотрит на расцветающий первой нежной зеленью сад. Все вокруг нее так прекрасно и радостно, и она сама так прекрасна и радостна, но той особой, щемящей радостью последнего свидания перед вечной разлукой, где улыбка сквозь слезы, слезы сквозь улыбку. И мне кажется, что это я сижу в этом покойном, глубоком кресле, в голубом старинном длинном платье, что это мои глаза смотрят в глубь сада и что это моя последняя, прощальная весна. Мои щеки бледны. Лишь иногда на них вспыхивает яркий, болезненный румянец. Мне трудно встать, подняться из кресла, сделать шаг и спуститься туда, в сад, погружаясь в эту многоцветную зелень, изумрудно переливающуюся под лучами теплого яркого солнышка. Не вдохнуть мне полной грудью этот опьяняющий аромат нагретой солнцем листвы, этот кружащий голову томительной лаской аромат фиалок. Нет, нет и нет. В моей руке судорожно сжат белый батистовый платок. На нем следы. Эти следы – кровь. Это моя последняя весна. У меня – чахотка…

Но, увы, все эти мечты кончились абсолютно бесславно. Из тубдиспансера я вернулась ни с чем. У меня ничего не нашли. То ли вакцина была нечистая, то ли у меня на нее вдруг объявилась аллергия. Я смотрела с сожалением на уменьшающуюся припухлость на руке. Да, все могло быть так красиво – и вот ничего. Конечно, мне еще только тринадцать, а Лермонтов умер в двадцать шесть. Значит, еще не все потеряно. Но ждать еще тринадцать лет – Господи, как еще долго, еще целая жизнь!

На Лермонтова я ориентировалась, потому что Лермонтова я любила все-таки больше, чем Башкирцеву, Цветаеву и даже Пушкина. Пушкина тоже, но с лермонтовской казачьей колыбельной я выросла.

Спи, малютка, будь спокоен,
Баюшки-баю.

Дам тебе я на дорогу
Образок святой:
Ты его, моляся Богу,
Ставь перед собой…

Эти слова я столько раз слышала в детстве, я столько раз засыпала под этот напев, под это «баюшки-баю», когда, маленькая, укладываясь каждый вечер в своем книжном углу, обняв игрушечного кота-баюна, сквозь полудрему различала бабушкин тихий, чуть дребезжащий голос, повторяющий вновь и вновь одни и те же слова о том, как тихо светит ясный месяц над колыбелью погружающегося в сладкий, глубокий сон младенца, не знающего никаких забот и не испытывающего никакого страха из-за того, что где-то там, далеко, «по камням стремится Терек, Плещет мутный вал; Злой чечен ползет на берег, Точит свой кинжал…».

И «Мцыри» мне очень нравился. Разве можно было равнодушно читать исповедь несчастного юноши, которому воспоминания о детских играх в родных горах были дороже и рая, и самой вечности? Разве можно было равнодушно скользить глазами по строкам, где он, угасающий, страстно заклинал старика-монаха:

Когда я стану умирать,
<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
4 из 6