– На что похожа эта растрепанная молодежь, продолжал старик: таков уж, видно, дух времени. Нынче что ни недоросль, то проповедник, каждый недоученый студент – философ, и чем положе ус, тем шире горло. Кричат, друг друга не понимают и не слышат, и, нечего сказать, не жалеют посторонних ушей. Как например как исступленный защитник Лафарж.
– Я замечаю, что бедный ваш Ляликов болен, сказала молодая женщина: он раздражен как-то больше обыкновенного.
– То-то, вывелись на святой Руси богатыри, завелись тщедушные гении.
– Однако ж он страдает, заметила с женским заступничеством хозяйка, и насмешливый Иврин так любить дразнить его.
– Я зову этих страдальцев мучениками неразумия. Отыщите причину их страдания – дрянное самолюбие, дрянная гордость, которая доводит их до ничтожества. От этого страдания у них делается неварение желудка, которое производит скопление желчи, разрешаемое такими демонскими рацеями, от которых трещат уши говорил с возрастающим одушевлением старик, не замечая, что собственная его желчь раздражалась и что другим путем он впадал в тот же недуг общего недовольствия.
– Но всякое страдание, как бы безумно оно ни было или ни казалось, вызывает наше участие, и если мы не можем понять или уважать его, мы все же невольно ему сочувствуем. Причина страдания может-быть химера, но самое страдание не отрицаемо.
– Женский толк, мой друг; химерное страдание есть преступление. От здравости членов зависит здравость тела, от здравости каждого зависит здравость общества.
– Бог ведает, когда общество достигнет этой здравости! Когда оно ее имело? Тут есть какая-то страшная нерешеная задача, – сказала женщина с своею инстинктивною верою.
Молодой человек, который слушал диссертацию о страдании с приличным лицом и с искренним страданием в сердце, от принужденности своего положения, почувствовал участие к последним словам Марианны – он взглянул на нее так неосторожно, что входящий Иврин схватил на лету целый нескончаемый смысл этого взгляда.
Он влетел на боевых конях в их развивающееся рассуждение, завладел, по привычке болтливости, разговором, засыпал сентенциями, но и сам, как ретивый конь, который не поберег сначала сил своих, почувствовал утомление.
Хозяин совершенно сбился с ним с толку. Неукротимый, бурный поток речей Иврина своротил его с затверженной логики. Не зная где найти себя, он спросил, кто завтракал сегодня в палерояле?
– Одна председательница наших кофейных – северная княгиня с своею безбородою свитою, все на водах, отвечал он, довольно расположенный переменить материю.
Разговор перешел на воды, но как-то не завязывался, сбился на оперу, свернул от примадонны на лихорадочное поветрие, перепрыгнул на политику и погряз в литературе.
Понятно, что беседа, в маленьком заседании, в присутствии любящейся четы не запрядется в длинную радужную нить, усыпанную блестящими искрами остроумия, в которой приятные оттенки сливаются в такие неожиданные переходы. Эгоистическая любовь не отвечает ни на какие замысловатые вызовы, она ничего не слушает, все надоедает ей – и она готова поразить всякое красноречие громовым началом речи Цицерона: Quousque tandem abatere o Catilina patientia nostra.
При всей неистощимости Иврина, при всем стараний его оживить вялую беседу, она дремала. Хозяин, расседлав езжалого конька своего – юное поколение, не углублялся в другие предметы; Анатолий и Марианна не возобновляли материалов – они были в одном из тех роковых раздражительных мгновений, когда задушевное слово сильно погасить целую бурю сердца, а невозможность произнести его взрывает волкан.
По истечении узаконенного срока, Анатолий Ройнов должен был встать. Он поклонился с обыкновенною спокойною ловкостью; но в этом спокойствии было совершенное отчаяние. Сердце Марианны сильно забилось. Отдавая прощальный поклон, она едва заметно отделила два пальчика бледной руки своей, что значило два часа пополуночи на берегу залива. Уходящий поклонился вторично; но в глазах его блеснула радость.
III. Две зори
Закатывалось красное июльское солнце в фиолетовые волны Лимана, отражаясь в них объяринным золотом. Необозримая масса воды походила на огромный, живой аметист, усыпанный бесчисленными горящими звездами. Небо казалось в пожаре.
Марианна смотрела на великолепную зорю одна с того самого угла дивана, с которого она как-будто не двигалась с самого вечера. Глаза её были заплаканы; она чувствовала мучительное бессилие. Мысли её цепенели.
Час тому назад, она пережила целый год. Зрителем глядела она в перспективу минувшего, и память с изумительною верностью уставляла перед глазами её воспоминания прошедшего. Она, казалось, видела его впервые, и последовательно представлялись ей все их свидания. Былые волнения снова взволновали ее, былые страдания снова стесняли душу. Мимолетные радости, тяжкое прозрение, неодолимое недоверие – все было тут. Весь свиток жизни её развернулся перед нею.
Необходимость обручила ее человеку пожилому, имевшему некоторое значение в обществе, которого семья назначила ей покровителем и благодетелем. Религиозно приняла она жребий свой и легко его полюбила. её пятнадцати-летняя логика осветила ей будущность самым розовом, пленительным светом. С чего-то ей представилось, что преклонные лета имеют непосредственно свои недуги и печали, которые облегчаются заботами и любовью. Я буду живым пышным цветком в терновом венце его, думала она: буду ангелом-хранителем его старости – и бесстрастный, нежный ребенок прильнул горячим сердцем к стынувшей груди.
Первые годы супружества эта чета гармонировала в спокойном, безмолвном союзе. Утомленный в тревогах жизни, муж отдыхает в эгоистическом бездействия – младенец-жена его еще не вкушала жизни.
Необходимая болезнь молодости – лихорадка любви, не воспламеняла еще молочной крови. Ядовитый цветок, созревая в груди, не открывал еще опасной коронки своей.
Через несколько времени с каким-то странным изумлением молодая женщина убедилась, что тот, для которого она приготовила столько ласк и попечений, благодаря Бога, вовсе в них не нуждался; что он был крепок и силен и доволен собою как-нельзя больше, и что, следовательно, она была вовсе не райский цветок утешения, не ангел помощи и любви, а хорошенькая игрушка, которой назначено занимать свое место в гостиной дома или на общих сходбищах света.
Оценив свое положение, она помирилась с ним в младенческом незлобии и усердно принялась за исполнение своего призвания: самое утонченное, самое глубокомысленное сочетание лент и кружев и дымчатых тканей окутывали своими радужными облаками прекрасное создание, так артистически, что ни одна неизменная жрица моды не могла с нею сравниться. Каждое утренее nеgligе её для одного мужа было так же обдуманно, так же безукоризненно, как и роскошный вечерний наряд её в опере. её милое, благотворное кокетство начиналось в кругу избранного общества и не оканчивалось наедине с её горничной.
Веселая, остроумная болтовня её отзывалась каким-то забавным своенравием, какою-то игривою дерзостью, которая отличала ее от однообразных, верных послушниц света – и гордые его диктаторы не казнили милой отступницы под влиянием неотразимого её очарования.
Но эти привеллегии, в раздушенном искусственном мире, где кружилась она под звуки упоительной музыки в нескончаемом вальсе, сокрушались в закулисном углу домашнего пепелища. Она стала замечать, что старость точно имеет свои недуги – ребяческую раздражительность, которая помогает обращению густеющей крови, и старческую горечь, которая, как оскомина, остается от труда жизни. Мало утешительных, драгоценных исключений из этого общего жребия. Ребенок при всем великодушии своем не умели сознать этого непреложного закона. В молодом сердце её пробуждались требования какого-то воздаяния за чистый и жаркий пламень, который сжигал его и, омрачая снисходительность светлой природы, делал ей невыносимыми эти маленькие терзания, которые вовсе незначительны в отдельности и нестерпимы в массе – так же как укушение комара есть минутное ничтожное беспокойство, которое обращается в бедствие при несчетном повторении.
Тягость этого положения давила жизнь молодой женщины, как гнетет воздух туча, которая обнимает горизонт пасмурной пеленой своей и не разрешаясь грозою, теснит грудь и вливает тоску в сердце. Тоска раждает раздумие, а оно развивает душу. Это страдание предохранило молодую женщину от ничтожества – необходимого следствия условной, изломанной жизни, где распадаются лучшие данные – в нем находила она какую-то грустную отраду и новые муки.
Обманутое сердце её стадо бояться других обманов. Это также внушило ей недоверие и привело к ней привычку анализировать всякую мысль, угубляться на дно каждого чувства. Наша беспрерывная метафизическая разработка вселилась, подобно мономании или какой-то непостижимой придури, в умную её головку, которая, в самой жаркой поре безразсудной любви и легковерия, еще не умела переваривать своих сомнений.
В эту смутную эпоху судьба толкнула на дорогу её пылкого юношу, полюбившего ее всею способностью безумного сердца. Они, казалось были созданы друг для друга, нравственные возможности их были равносильны, их терзал один недуг и они гармонировали в одном парадоксе; только проявлялся он в них как-то различно. Юноша верил – и сомнение застало его в-расплох, в минуту самого жаркого верования. Марианна не доверялась, берегла бедное сердце свое, и также неожиданно отдавалась вере, которая снова ее обманывала.
Целый год времени от первого произнесенного люблю сомкнулся для неё в один жаркий миг сладкого страдания. Вчера написала она ему первое страстное письмо, сегодня назначила первое роковое свидание. Мысль об нем налетала зловещей птицей на робкое сердце Марианны, заслоняя его черным крылом своим; а в глубине, тайная, трепещущая, звучала радость.
Она смотрела бессознательно на утопающее в море солнце, которое кровавым заревом освещало на горизонте последнее облачко. Огненные пары окутывали лучезарною сетью прозрачный образ его; клубясь, расстилаясь, играя последними догорающими лучами, они постепенно и незаметно в нем угасали, как дева, сложившая праздничную мантию и диадиму, в белой одежде ангелов творящая вечернюю молитву, легкое облако предстало тревожному взору Марианны во всей бесплотной чистоте своей….. Она закрыла пылающее лицо руками и замерла в неизъяснимой муке.
Спокойный свод постепенно темнел. Нисходила торжественная тишина, таящая высокий глагол, проникающий душу благоговением, и море, за минуту объяринное, искристое, умолкло. Едва-едва касаясь берегов сонная плескала волна. Марианна слышала биение своего бедного сердца; взор её утопал в непроницаемой черноте ночи…..
Подул свежий ветерок; листочки дерев зашептали, вызывая отклик встающей волны….. блеснула первая алмазная звездочка – и засветился весь небосклон бесчисленными огнями. Окружная степь облилась лучом месяца и засеребрилась каким-то волшебным сиянием.
«Нет, сказала себе, вдруг опомнившись, молодая женщина. Я буду иметь мужество одолеть эту муку! я не изменю себе…. все минует, и горе и радость, и тоска и томление, – пусть же минет и это сладкое страдание и это страшное терзание…. Как знать, не заблуждаюсь ли я и собственном чувстве, от которого замирает душа моя и помрачается рассудок, и что испытает сердце чужое?..»
Она опрокинула каким-то решительным движением прекрасную головку свою на спинку дивана и как-будто окаменела в этом положении.
А между-тем безотчетно, смутно роились в голове её понятия, что муж её не возвратится сегодня, что он остался в клубе, а застава порто-франко не поднимется до утра…. Но разве в первый раз это случалось? Так проводит она каждое лето – может провести и остальную жизнь.
Еще одно, одно тяжкое усилие, и она восторжествует. Еще одна и одна мука – и она одолеет последнее искушение. Эта светлая мысль низвела чудный мир в её душу.
Пробило два часа. Тонкий, серебристый, дрожащей струне подобный звук раздался в темном покое и ударил прямо в сердце бедной женщины.
– Он ждет меня, подумала Марианна, и как облачное воздушное здание от дуновения ветру, разом рассеялись все зазрения младенческой совести, все недоверия страждущего сердца – она бросилась в растворенные на террасу двери.