Оценить:
 Рейтинг: 0

И Бог ночует между строк. Вячеслав Всеволодович Иванов в фильме Елены Якович

Год написания книги
2019
Теги
<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Маму он оставил с младенцем на руках, но все время ей писал. У меня сохранились сто писем Бабеля к маме. И представьте, они в основном на материальные темы: ему нечем кормить в Париже семью, и мама для него должна была ходить по разным издательствам и добывать деньги.

Знакомство моей мамы с моим отцом состоялось “по вине” – условно скажу – Бабеля, потому что Бабель дружил с отцом. Они очень любили прозу друг друга, и многие считали, что они самые талантливые. У Пастернака есть одно письмо тех лет, где он пишет, что “у Всеволода Иванова и Бабеля больше всего огня и гения”. Так вот, представьте, эти два “гения с огнем” встретились в Париже, и Бабель сказал: Всеволод, вот ты возвращаешься, а я еще должен побыть здесь, но есть одна знакомая, которой мне нужно написать. В общем, в Москве папа передал маме письмо от Бабеля, и вот чем все это кончилось.

Я долго не знал, что Миша – сын Бабеля. Мы росли рядом, поэтому ссорились и ругались, дрались даже, мешали своим криком отцу заниматься. Но мы были очень близки. Миша в детстве замечательно играл на скрипке. Потом он стал художником, довольно талантливым, входил в такую неформальную группу молодых художников “Девять”, среди которых я бы выделил Вейсберга. Но там же были Андронов, Никонов, Борис Биргер… Авангард, но такой умеренный. Миша носил фамилию моего отца. В семье имя Бабеля не упоминалось. По-видимому, отец отчаянно ревновал маму к ее бывшему возлюбленному.

У отца жизнь чрезвычайно сложная из-за такой естественной буйности характера, который моя мама пыталась несколько укротить. Может быть, как ей казалось, с успехом. Ну, она думала, что даже то, что его не арестовали, связано с тем, что она не полностью ему давала “реализоваться”. Но, так или иначе, он был, конечно, человек совершенно неукротимого нрава. Недаром дружил с Есениным, Есенин был просто близкий друг его, и вместе с тем причинил много трудностей этой семейной паре, потому что вовлек отца в сплошное винопитие. Но знаете как! Мама была беременна мной и, видимо, угрожала абортом, а отец очень хотел иметь сына. И мама его таки заставила просто лечиться. И он ходил к гипнотизеру, такой профессор Шалый, который сказал, что, судя по разговору, для него много значит вот эта женщина, Тамара Владимировна Каширина, приведите ее. Он ее привел на очередной сеанс, и тот стал гипнотизировать моего отца на такую тему, что он должен не просто бросить пить, а бросить пить – и еще в роли гаранта выступает вот эта женщина. То есть мама действительно была вовлечена в такую сложную медицинскую проблему, которую этот Шалый решил хорошо. То есть все-таки регулярного питья потом не было. Я не могу сказать, что отец совсем избавился. Но это не было главным в жизни. А что было – он, в общем, себя ни в каких отношениях не контролировал.

Я вам расскажу одну историю, связанную с вот этой его бесшабашностью. Мы жили тогда в избе на Мещанской, и то ли дети заболели, то ли что еще, но мама не могла в тот вечер сопровождать отца к Горькому, который их звал, и с ним пошел один из “Серапионовых братьев”, такой писатель Груздев, он тогда занимался биографией Горького. И мама говорила, что дожидалась позднего возвращения отца. Вроде ее даже просто разбудил шум. Кто-то выбивал дверь в нашей избе. Ключ у отца был, но он, видимо, находился не в том состоянии, в котором пользуются ключами, а скорее выбивают дверь. В сенях лежала поленница дров, топили печкой. И одним из этих поленьев отец выбивал дверь. Сзади стоял вот этот Груздев, “Серапионов брат”, бледный. Он шепнул маме: “Тамара, собирайте вещи, за ним сейчас придут”. Ну, это было то время, когда таки приходили, и она отнеслась серьезно. А дальше Груздев стал ей рассказывать. Собрались обычные гости у Горького, писатели разные, другие знатные люди, вхожие в дом. Среди них был Ягода, тогда фактически глава ГПУ. Формально главным был Менжинский, но он уже тогда тяжело болел, поэтому всем заправлял Ягода. И Ягода говорит моему отцу: “Всеволод Вячеславович, я давно хотел вам сказать, что очень ценю вас как писателя. Позвольте выпить за ваше здоровье!” Отец выбивает у него из рук бокал и говорит: “Я с тобой, палач, чокаться не буду”. Это вот то, что слышал Груздев и другие, стоявшие рядом в ужасе. Ну, вы представляете, это уже время террора, да? И – “я с тобой, палач…”. Ничего не произошло. То есть Ягода позволил этой истории ничем не кончиться и даже, насколько я знаю, потом приглашал моих родителей к себе на дачу, и они ездили. То есть я бы не хотел сказать, что все поведение отца заключалось в этой фразе, потому что, наряду с этим, он все-таки совершал – несколько и отчасти под нажимом моей мамы, – но совершал и какие-то противоположные поступки, в которых он… ну, во всяком случае, не проявлял такого большого мужества.

И на Беломорканал они с мамой ездили. Но, вы знаете, кто не ездил! Там были люди, безусловно, очень независимые, как Зощенко и Шкловский. То есть эта поездка была почти необходима для тех, кто хотел сохранить себя внутри Союза писателей. Беломорканал, я думаю, входил в обязательный набор писательского участия в стройках первой пятилетки. Потому что мой отец ездил и в Южную Туркмению тоже, как и Платонов, например. Платонов был как бы безупречный человек с точки зрения отношений с властью, его лично ненавидел Сталин за его повесть “Впрок”. Но им было трудно – или невозможно – отказаться от таких вот организационных моментов.

Все эти вожди тогда очень хотели подружиться с молодой литературой, встречались в смешанных компаниях. В частности, с Фрунзе мой отец был очень хорош и выпивал. И вспоминал, что Радек в одной такой компании подошел к отцу и Пильняку и сказал: “Только что умер Фрунзе, вот как это было”. И рассказал сюжет со Сталиным, как тот настаивал на операции для Фрунзе. И Пильняк, когда Радек от них отошел, говорит: “Я об этом напишу повесть”. Отец ему говорит: “Не делай этого, лучше этого не касаться”. А Пильняк ему отвечает: “Ну что они со мной могут сделать?” Вот это по поводу отцовской бесшабашности, “палач” и так далее…Все-таки у него было ощущение страны, где он живет. Он иногда нарушал, но все-таки понимал порядок вещей и событий.

Из избы потом пришлось уехать, шла реконструкция Москвы, причем какие-то избы все равно сохранились, но нашей избы не осталось. Она находилась в районе теперешнего старого Ботанического сада, и возле сада стояла сосисочная, где покупала сосиски наша с братом гувернантка, обучавшая нас французскому языку. Миша любил, чтобы мы на людях разговаривали по-французски. Надо сказать, что в те годы мы легко это могли делать, потом, по-моему, он почти совсем забыл язык, а я тоже с некоторым трудом его восстанавливал уже несколько лет спустя. Вот хорошо помню эти походы в старый Ботанический сад на французском языке.

Как лопасти листья виктории-регии
На Старой Мещанской в саду ботаническом,
И кроны посланники рыжие, пегие
Как будто бы кланялись перед величеством.

Мы с братом, гуляя, вконец офранцузимся,
Пока гувернантка в Безбожном, в сосисочной.
А ночью, как разными сотнями фудзиям,
Любуемся иллюминацией призрачной…

Это была первая пятилетка, начало преобразования Москвы, и для писателей надстроили на три этажа старинный дом в Нащокинском переулке, вскоре переименованном в улицу Фурманова. Фурманов же был комиссар при Чапаеве. Это военное обозначение улицы продолжилось в моих занятиях. Я там довольно рано научился по-настоящему, по-взрослому стрелять. Одним из наших соседей был венгерский писатель-коммунист Мате Залка, вошедший в историю как генерал Лукач, командовавший 12-й Интернациональной бригадой в гражданскую войну в Испании, где он погиб при неясных обстоятельствах. Я знал потом довольно близко Эйснера, русского эмигранта, который из Парижа отправился в Испанию защищать Республику, был его адъютантом и, собственно, присутствовал при его гибели, но он говорил, что осталось непонятным все-таки, кто стрелял. Дело в том, что это было время, когда Сталин явно насылал своих людей просто из КГБ, чтобы управлять течением испанской войны, и Лукач ему мог мешать. Лукач был забавник, смешной человек, который любил детей. А мне он сказал, что он меня должен обязательно обучить настоящей стрельбе. У него был тир в квартире, я стрелял, и когда он решил, что я могу уже успешно продемонстрировать свое искусство, то пригласил моих родителей. Представляю, как обомлела моя мама: четырехлетний малый стреляет из взрослого револьвера во взрослом тире. Так что она устроила скандал Мате Залке, который думал, наоборот, что развлечет их. Но вы знаете, у меня это техническое умение сохранялось. Я проверял. Мой дальний родственник-военный как-то показывал свое оружие, я пострелял из него. Во всяком случае, убедился, что не забыл, как это делается.

Ну, никого не убил за прошедшую жизнь. Не зарекаюсь, но как-то не было случая.

О смерти я начал думать довольно рано. Но понимал ее все-таки детским образом – как временное исчезновение. Моя няня Муся, Мария Егоровна Трунина, уроженка села Мартемьяново Тульской губернии, давно покинула родные голодные места и жила у нас дома. Но по воскресеньям она уходила из нашей семьи к родственникам из этой тульской колонии в Москве, а потом в понедельник снова приходила. Она мне потом пересказывала, что я ее провожал в очередной раз со словами: “Пожалуйста, не умирай!” Мне казалось, что она умирает на субботу-воскресенье, потому что я ее не вижу в эти дни. И еще я остро переживал реакцию моих родителей на смерть. Мне тогда пяти лет не исполнилось, но я почему-то очень хорошо помню день похорон Макса Пешкова, сына Горького, – как родители приехали, сраженные тем, насколько сам Горький раздавлен этой смертью.

В ушах довоенное Переделкино:
Патефон: How do you do, Mr. Brown?
Отец американское смотрел кино,
Никто не сомневался: Голливуду нет равных!

Кончаловские пересказывали восторженно,
Как Мейерхольд в мемуарах вспоминает fin de si?cle.
У Афиногеновых старинный прибор
для изготовленья мороженого…
…Скажите, как из писателя получается зэк?

Переделкино в это время строилось, и мы одни из первых заселились. Я в Переделкине самый ранний житель – с 1935 года. Я заболел, и родители получили указание от врачей, что меня нужно держать на свежем воздухе. Вообще говоря, полагалось меня отправить в санаторий и в гипс там положить, но заменили гипс привязыванием к жесткой доске на кровати, и я два года пролежал в Переделкине, привязанный. В основном в лесу на нашем участке. И потом довольно долго родители из-за меня жили на даче. Так что годы перед войной мы были больше в Переделкине.

По каким-то отрывкам, которые помню о себе до этой болезни, она сказалась на довольно сильном видоизменении нрава. До нее я был совершенно несносным, с чудовищным характером ребенком, такое нормальное хулиганское детство. Я уже говорил, что отец мечтал, чтобы был сын. Поэтому я был, конечно, явно очень избалован. И он меня даже пытался пороть в каком-то случае – в духе таких старорежимных отношений. И вот эти два года лежания, два года хождения на костылях, четыре класса, которые я не посетил в школе, – для очень деятельного и живого мальчика сыграли свою роль. Я думаю, изменения произошли в сторону меньшей внешней активности, что было очень сильно в отце. Отец, конечно, не просто восхищался буддизмом, а считал, что буддизм ему очень близок пассивным отношением к жизни. То есть тем, что жизнь действительно настолько суета сует, что не стоит себя вкладывать в ее поверхностные проявления. Я не то чтобы воспринял это как буддийскую истину… Потом-то я сам стал этим заниматься. Но вот эта сторона отца, я думаю, на меня повлияла.

Отец в детстве, я даже точно скажу, примерно с шести до десяти лет, много для меня значил. И вот он, писатель Всеволод Иванов, я думаю, заложил основу всего, чем я потом в жизни занимался. Он был очень способный человек, увлеченный разными науками. Среди того, что он давал мне читать, было много научно-популярных, серьезных книг: английского астрофизика Джинса “Вселенная вокруг нас” и “Звезды и их судьбы” или замечательная книга физика Матвея Бронштейна, друга Ландау, мужа Лидии Корнеевны Чуковской, его расстреляли в 1938 году. “Солнечное вещество” эта книга называлась – история открытия гелия. Вот книги, которые я читал примерно в семь лет и обсуждал их с отцом. “Вот, прочитай обязательно. Ты знаешь, что самое интересное у Джинса? Есть такое место в центре нашей галактики, в соединении всех туманностей, где находится основное количество неведомой массы”. И отец глазами и интонацией мне показывает, что он что-то говорит необычайное, то есть явно в нем какие-то просыпаются мистические мысли его молодости, что вот, мы прикасаемся к тайне творца.

Я и теперь читаю разные сочинения об устройстве Вселенной, имел возможность их обсуждать не только с нашим замечательным специалистом Иосифом Самуиловичем Шкловским, но и с таким просто великим ученым, нашим современником Мартином Рисом. Он имеет официальный титул “астроном Ея Величества”. В Англии до сих пор есть такой титул. Англичане очень любят позитивную науку, и поэтому существует специальная должность – вот, человек должен для Ее Величества следить за тем, как устроена Вселенная. Один из главных выводов современной науки о Вселенной заключается в том, что в центре Млечного Пути, то есть нашей галактики, нашего содружества звезд, и, по-видимому, в центре всех других галактик, то есть отдельных вселенных внутри большой Вселенной, находится то, что теперь физики называют черными дырами. Это собрание всех возможных загадочностей, потому что из черной дыры ничего не выходит. Никаких сообщений о том, что там есть. Но если случайно какой-то предмет, не дай бог человек, пролетит мимо этой черной дыры, она в себя засосет. Совершенно страшная вещь. И сейчас как раз нечто еще открыто по поводу черных дыр, это одна из таких главных новостей науки. Экспериментально установлено, что черные дыры в центре Вселенной соединяют в себе большую часть массы. Мне на это как на очень важное открытие указал мой отец. Я вас уверяю, что в астрофизике тех лет никаких черных дыр не знали, никто не понимал идеи, что может существовать место, где находится немыслимая, колоссальная масса сконцентрированного вещества, о котором нам ничего не известно. Ну, вот Джинс что-то заметил. И моего отца это потрясло.

Я помню, как он мне принес “Жизнь насекомых” Фабра, французского энтомолога, и я стал наблюдать за так называемыми общественными насекомыми. Особенно подробно я интересовался муравьями и крайне неудачно пытался с ними ставить опыты. Я не понимал, что муравьи разных пород и разного цвета не ладят друг с другом. Ну, вот у нас в лесу, где я проводил много времени – сначала годами лежал, потом просто сидел, книжки читал, – я нахожу громадный муравейник. И чтобы что-то понять, часть этого муравейника кладу в банку. Стеклянная банка прозрачная, и я могу наблюдать, что муравьи делают внутри. Проходят сутки, и я уже не вижу там черных муравьев, а вижу рыжих, которые в большом количестве появились и плохо поступили с хозяевами, с черными муравьями, просто их поработили, съели, выгнали, и изменилось народонаселение. Я не понял, что, вообще говоря, это был тоже результат опыта. Но результат отрицательный. И вот эти общественные насекомые меня очень занимали, волновали, так что я бы сказал, что мой интерес к социологии восходит к этому времени. Все это были интересы моего отца.

Мои сестра и брат своим чувством юмора смягчали мою торжественность, потому что мне все казалось потрясающе важным и интересным. Но они смеялись надо мной. Я помню, что они какую-то кость где-то закопали и потом мне сказали, что они подозревают, что это какое-то ископаемое животное. Ну, это была их естественная реакция на мое остервенение в занятиях наукой.

Отец меня пичкал своей гигантской библиотекой. Увы, во время войны дача сгорела вместе с этой библиотекой, много тысяч книг. Но пока я лежал, они нагромождались около моей кровати. Так что мое образование несколько особое. У меня не было периода счастливого советского детства, вот когда люди благодарили Сталина “за наше счастливое детство”. Я никого не благодарил. И детство не было пионерским, я даже не был членом пионерской организации. Потом меня просили запомнить клятву “Я, юный пионер”. Я ее запомнил, но уже было не время, я просто не успел ее произнести.

В школу я до пятого класса не ходил, в основном читал учебники, даже университетские, своей сестры, поскольку она на десять лет меня старше. Учила меня мама, прежде всего писать. Ужасный почерк на всю жизнь остался.

Помню мамину красоту, ее светскость, как она умеет к себе расположить самых разных людей – не только интеллектуалов типа Федина и Пастернака, но и людей из простого народа, вроде моей няни. Это человеческое дарование у нее, несомненно, было. Я не знаю, хорошая ли она была актриса, но вот в жизни она роль такой мудрой женщины умела играть, что заметил Горький. А Горькому нужно как-то занять жену своего фаворита. И он для нее придумывает занятие: она – председатель Совета жен писателей. Но что это значит? Это значит, что к ней непрерывным потоком идут разного рода жены советоваться. И до тридцать какого-нибудь шестого года – ну, это смерть Горького, – все может быть просто смешно, каждая жалуется на измены, еще на что-то, а здесь уже начинаются политические преследования. Она продолжала общаться со многими женами арестованных людей, что далеко не все делали. И притом что я про отца рассказывал всякие истории, что он себе позволял смелого, все-таки я думаю, что мама в каких-то отношениях была смелее. В ней была какая-то хорошая жилка человека, заинтересованного в мире вокруг, что прямо противоположно отцу. Потому что отец, в общем, конечно, склонен был просто опустить занавес между собой и внешним миром, и чем плотнее занавес, тем ему будет уютнее. А у мамы было наоборот. Мама вполне хотела как-то интересоваться тем, что с другими людьми происходит.

Мама сразу после революции, когда ей было семнадцать лет – она того же возраста, что век, – вступила в партию. Потом партию очистили от моей мамы, потому что она была дочка капиталиста. Хотя вот эти капиталисты новорощенные, которые пришли в лаптях и стали потом владельцами текстильной фабрики, не были особенно богатыми, но все-таки достаточно для того, чтобы маму в этом упрекнули. Она мне всегда говорила, что тем самым ее спасли от ареста, потому что кого не вычистили – всех тех, с кем она была в первой ячейке в 1917 году, – потом арестовывали. Большинство вернулось с неизжитыми сталинистскими склонностями, потому что в лагере до них гораздо медленнее все доходило. А она все поняла.

И я уверен, что мама поощряла мое раннее понимание нашей действительности. Как-то она нашла около радио, которое стояло у нас в Переделкине в столовой, мою записную книжечку. В ней были по алфавиту разные страны. И короткие записи. “Германия. Диктатор – Гитлер. Министр иностранных дел – Риббентроп”. “СССР. Диктатура. Диктатор – Сталин. Калинин – фиктивный президент”.

И вот мама поступила замечательно. Это был 1937 год. Она меня вывела в сад в Переделкине. Я в это время уже кончил свое лежание и ходил на костылях. Казалось бы, она могла бы начать меня убеждать: нет, не диктатор. И для тех времен это была бы естественная ее реакция. Но она абсолютно не обсуждала со мной содержание. Она только сказала, что нельзя держать эту книжечку у всех на виду, возле радио. Я изъял ее и вырвал эту страничку, поскольку она объяснила мне, что это для всех них опасно. И эта книжечка без одной страницы у меня осталась до сих пор.

Отец мне рассказывал, что нечто подобное о Калинине я ему говорил еще раньше, в том возрасте, который я смутно помню. А потом я интересным образом узнал о троцкистах, которых судили. Дело в том, что мне перестали давать газеты. В то время, когда я лежал, я очень много газет читал, отец почти все выписывал. Знаете, почему надо было читать много газет: в них были разные новости. Общая цензура была, но все-таки в некоторых газетах можно было найти какие-то человеческие отдушины. Я хорошо помню один вечер у моего отца, когда меня эти взрослые люди стали спрашивать, что я в последнее время узнал из газет, а я им говорю, что Австрия присоединена к гитлеровской Германии. Ни один из присутствующих писателей этого не знал, потому что они читали “Правду”, а в “Правде” такого рода опасные новости не печатались.

И вот когда мне перестали давать газеты, я отомстил быстро. В огромной библиотеке отца, когда шарил по полкам, нашел издание отчетов с судов, и все, что эти несчастные, кого пытали, на себя наговорили, я прочитал в этих отчетах и убедился, что правильно мне газет не давали. Я про троцкистов узнал много разного. Одна проблема касалась моего отца. В книге “Литература и революция” Троцкий довольно много пишет о моем отце критического. Но экземпляр с благожелательной надписью, как он его ценит как писателя, подарил лично. И вообще у них были определенные личные отношения. И достоверно помню, что был некоторый конфликт. Мама требовала у отца, чтобы он уничтожил эту книгу. Он вообще не занимался уничтожением книг, в частности подаренных ему разными многочисленными людьми, которые погибли в те годы, но здесь он согласился. Она говорила, что это слишком опасно для всего семейства.

* * *

Итак, довоенное Переделкино… Интересное совмещение места и времени. В 90-е годы, когда открылись частично архивы КГБ, в одном из сборников был напечатан очередной донос о тамошней жизни. “В доме у поэта Сельвинского состоялось чтение его поэмы о челюскинцах. Присутствовали такие-то и такие-то”. Но подумайте – внимательность наблюдения! “После чтения Всеволод Иванов разговаривал с Пильняком”. Это была их первая встреча после некоторого перерыва, они долго не виделись. То есть это значит, что и за тем и за другим все время следили. Я думаю, что это уникальность Переделкина тех лет. С одной стороны, довольно много талантливых, замечательных писателей все-таки собраны в одном месте. С другой стороны – облегчает наблюдение.

Кто играет существенную положительную роль в переделкинской жизни – это Чуковский Корней Иванович. Он меня очень любил, мы с ним много имели дела. Он вообще любил всех детей. Меня он обучил английскому языку. Когда стал обучать, сказал: “Я одного уже обучил, и он эмигрировал”. Так что он от меня не скрывал, что он совершенно ненавидит этот строй. Он мне с восторгом читал “Испанский дневник” Кольцова, представьте – это 1938 год! Вообще Чуковский знал, что такое литература, но боялся советской власти. Он мне всегда говорил, что “когда требуют покаяться, я тут же пишу, что нужно, письмо в газету и так далее”. Но вот многих людей просто спасал. Того же Валю Берестова. Я знаю, что именно он Валю нашел в Ташкенте среди погибавших. У Вали была тяжелая пеллагра – болезнь, которая остается на всю жизнь после недоедания. Он добился, чтобы Валю, писавшего незаурядные стихи, включили в число тех одаренных детей, которым официально оказывалась помощь.

Были и еще отдельные блестящие люди, которые помогали обсуждениями, поскольку главной формой общения было чтение друг другу. Например, наш сосед Афиногенов – Пастернак его очень ценил. Ну, казалось бы, все разное у них! Афиногенов – как раз один из видных деятелей РАППА и очень такой в разных смыслах советский, партийный. Но при этом он женится на американской коммунистке, которая приехала помогать строить социализм. И у них в гостях бывает Прокофьев. Мои родители дружили с Кончаловским, художником. То есть на самом деле все-таки какая-то интеллигентная, просвещенная жизнь была. И я вспоминаю темы разговоров – это касалось таких серьезных вещей для культуры. Совсем мало было интереса к политике, хотя как бы действительность ее навязывала. Правда, мой отец был из числа немногих, кто очень следил за тем, что делает Гитлер и, в общем-то, правильно понимал, чем все это может кончиться.

Среди людей, с которыми дружили мой отец и писатель Леонов, было много военных. Почти все они потом погибли. Блюхер отдал моему отцу буквально за месяцы до своего ареста – без преувеличения – шкаф с разными папками биографического свойства. Это значит, что Блюхер достаточно доверял моему отцу. Отец все это сохранил, и мы потом их отдали в Ленинскую библиотеку, и там эти папки лежат теперь. Блюхеру, видимо, хотелось все-таки спасти какие-то данные о самом себе.

А его отчасти нужно было убрать, потому что он был из тех, кто подписал приговор Тухачевскому. Их почти всех Сталин убрал, поскольку их вынудили это сделать, и они, очевидно, знали некоторые “ненужные” подробности дела.

Близкий к Ягоде человек по родству жен, один из руководителей РАППа Леопольд Авербах, очень талантливый критик… Мой отец был высокого мнения о нем, говорил, что исключительного ума был человек. Я его очень хорошо помню. Примерно 1935–1936 год, Авербах уже отовсюду изгнан, он мне говорил: “Никогда не обращайте внимания на то, что о вас пишут. В нашей стране самое главное – чтобы не расстреляли, все остальное проходит”. Мой комментарий: “В нашей стране такого человека, который это знает, расстреляют”.

Очень много людей было арестовано в Переделкине. Многих арестовывали не в Москве, а на дачах, и дачи в нашем поселке сменили нескольких владельцев. В частности, Пастернак был нашим соседом по Переделкину, а переехал он с дачи на другой улице, где до этого жил. Он жил раньше рядом с дачей Пильняка, они очень дружили. А Пильняк был арестован, и Пастернаку не хотелось там оставаться рядом с вот этим напоминанием об арестованном Пильняке.

* * *

И Бабель был на своей даче арестован. Именно в этот момент мои родители отсутствовали. Они пригласили пожить на нашей даче такого журналиста – из старых большевиков – Лазаря Шмидта. Вот я хорошо помню, что этот Шмидт вышел со мной погулять. Как-то все новости сообщались уже за пределами дома. Все знали, что все записывается. Так он вышел со мной на поляну перед нашей дачей и дачей Пастернака и там мне сказал, что сегодня приезжали за Бабелем и его арестовали.

А когда уже все переменилось в стране, после XX съезда и доклада Хрущева, меня однажды отозвала в сторону няня Муся, воспитывавшая нас с братом с самого рождения, и отдала несколько книжек Бабеля, которые он ей подарил. И оказалось, что в своем закутке, где у нее стоял сундук с заветными вещами, она хранила все эти годы издания Бабеля и знала, что о нем не нужно упоминать, потому что мой отец очень ревнует маму к нему. И вот она выбрала меня, потому что испытывала некоторую неловкость говорить с братом о Бабеле. Я потом отдал эти книжки Мише.

Вышло так, что в 90-е годы из всех многочисленных женщин, связанных с Бабелем, из всего его потомства, на территории России был только Миша. А другие его семьи оказались кто во Франции, кто в Америке. В то время в КГБ частично открывались архивы и по запросам родственникам выдавали некоторые дела. Миша не хотел снимать фамилию Иванов, поскольку он вырос как сын Всеволода Иванова. Но при этом было широко известно, что он сын Бабеля. И вот с Мишей захотел поговорить большой чин, генерал пожилой. Этот пожилой генерал ему сказал, что он должен ему показать очень важный документ. Документ этот был – текст, ну, как бы последнего слова, но в таком необычном смысле. Это не последнее слово, которое на суде говорят, а как бы постскриптум, который Бабель попросил, чтобы ему разрешили написать…

Его содержали в тюрьме на Лубянке, а его прах вместе с тысячами других расстрелянных, кто тоже с Лубянки туда переселился, – в “Общей могиле № 1 невостребованных прахов” на Донском. Там сейчас есть такое место, где стрелка, и на этой стрелке написано – “К могилам жертв репрессий”. Вот ничего кроме! Вы туда идете, там какие-то цветочки и стоит столбик. И написано – “Жертвам репрессий”. А там прах Бабеля, прах Мейерхольда, прах Блюхера… Это старый крематорий Москвы, рядом с Донским монастырем.

И вот перед расстрелом Бабель пишет: он просит, чтобы учитывали, что он был подвергнут страшным пыткам. И он вынужден был из-за этих пыток, которые не мог вынести, дать неверные, ложные показания. Он оговорил своих друзей. И называет там, в частности, моего отца и Эйзенштейна, вместе с которым тогда переделывал сценарий “Бежина луга”. Их “Бежин луг” – про коллективизацию, парафраз истории Павлика Морозова, такая вещь, которая очень не понравилась Сталину, и ее смыли. А последняя копия сгорела в сорок первом на “Мосфильме” во время бомбежки, остались только срезы отдельных кадров. Есть русский и есть американский вариант, каким мог бы быть этот фильм, – это просто кадрики отдельные.

<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3