Он засмеялся и прибавил громкость у радио – какое совпадение: радиостанция техникума передает Патти Смит, поет «Глорию». Слышишь? – он сказал. – И ты тут как тут. Это судьба, дорогая.
Это хрень, дорогой, сказала она. Они заводят эту пластинку каждые два часа с прошлой осени.
Она сама пела её несколько месяцев и ждала, когда начнут играть альбом «Horses», наслаждаясь припадками матери всякий раз, когда пела «Иисус умер за чьи-то грехи, не за мои». Когда Альма грозила потащить её на мессу, Глория смеялась. С двенадцати лет не была в церкви. Она сложила кулак, поднесла ко рту, как микрофон, и пела эту строчку раз за разом, покуда Альма не захлопнула за собой дверь ванной.
В этот Валентинов вечер в «Сонике» было глухо, как в могиле. Никого и ничего – все та же тощая замотанная официантка, пришедшая прямо с дневной работы и старавшаяся не замечать парочку престарелых нарушителей, подливающих виски в бумажные стаканы с «Доктором Пеппером»; девица класса на два старше Глории сидела на табурете за стойкой, щелкала выключателем и повторяла заказы – слова её сжевывали громкоговорители; повар время от времени отходил от гриля, стоял снаружи и курил, глядя на машины, курсирующие по дороге. Высокая старая дама с широкими плечами вышла из туалета, захлопнула за собой дверь, вытерла ладони о штаны и зашагала к пикапу, где сидел мужчина еще старше её, тощий как жердь, лысый как яйцо, и наблюдал за Глорией.
Когда женщина села с ним рядом, он показал на девушку и что-то стал говорить – голова его чуть покачивалась взад-вперед. Женщина тоже кивала, но когда он высунулся в окно, она схватила его за локоть и помотала головой. Глория прислонилась к деревянному столу, засунула руки в карманы своего нового жакета и поглядывала то на старую чету, то на молодого человека, который вывесил руку за окно и постукивал пальцами по двери. Глория наблюдала за тем, как препираются старики в кабине, и когда они опять посмотрели на неё, она вынула руку из кармана. Медленно-медленно распрямила средний палец и показала им. Идите в жопу, сказала она беззвучно, вместе с вашим драндулетом.
Она снова окинула взглядом «Соник» и пожала плечами – терять нечего, что-нибудь, да обломится – и села к молодому человеку в машину. В кабине было тепло, как в кухне, и стоял слабый аммиачный запах моющего средства, которым пахли руки матери, когда она приходила с работы. Стрикленд прибавил громкость, толстопалой рукой открыл банку с пивом и отдал ей; другая рука лежала на баранке. Ты подумай, сказал он. Глория, по-моему, я люблю тебя. И захлопнул тяжелую дверь.
Когда она уходит от него, солнце висит над колесами пикапа. Она не оглядывается. Если он проснется и выстрелит в неё, она этого видеть не хочет. Пусть стреляет в спину, гад. Пусть узнают, что он трус. А сама она, Глория, больше никогда не будет зваться этим именем, именем, которое он произносил снова и снова, все долгие часы, пока она лежала лицом в пыли. Он произносил её имя, и оно пролетало в ночном воздухе, как отравленный дротик, вонзалось, рвало тело. Глория. Издевательское, злое, гадючье. Но с ним покончено. Теперь она будет звать себя Глори. Разница маленькая, но сейчас представляется пропастью.
Глори идет по нефтеносному участку, мимо качалок и мескитных кустов, бредет, спотыкается, падает. Когда проползает через дыру в колючей проволоке и идет к брошенной буровой площадке, ей в лицо глядит корявая вывеска, предупреждающая о ядовитых газах и последствиях для нарушителя границы. В ВАС БУДУТ СТРЕЛЯТЬ! Когда случайный осколок стекла или игла кактуса прокалывает ступню, она смотрит, как собирается кровь на черствой непроницаемой земле, и жалеет, что это не вода. Завыл койот, откликнулся другой, и она озирается в поисках оружия – никакого нет, и она отламывает мескитную ветку. Удивляется собственной силе, удивляется тому, что еще идет, удивляется мучительной засухе во рту и горле и новой боли, которая началась покалыванием в грудной клетке, когда только встала. Теперь боль сползла в живот, стала горячей и острой – стальная труба, вставленная слишком близко к топке.
Она подходит к железнодорожному полотну и идет вдоль него. Споткнулась, схватилась за колючую проволоку и тяжело упала на камни, уложенные длинной цепью. Смотрит на мелкие камешки, влипшие в ладони. Под ногтями его кожа и кровь – напоминание, что дралась упорно. Но недостаточно упорно, думает она, и подбирает камешек и кладет под язык, как сделал бы дядя Виктор, если бы шел по пустыне и хотел пить и думал, далеко ли еще до дома. В конце кучи камней на стальном кресте табличка: «Братская могила». В нескольких шагах маленькая могила без надписи – ребенка или, может быть, собаки.
Глори встала и обернулась. Ферма к ней ближе, чем грузовик. Ветерок всколыхнул воздух – пальцем провели по траве, – и она впервые замечает, какое тихое это утро. Словно даже бизонова трава и мятлик, тонкие и гибкие, затаили дыхание. Ветерок легкий, почти неощутимый в этом краю ветродуев, и, конечно, не донесет до него её голос. Если она заговорит, он не услышит. Глори Рамирес поворачивается и смотрит туда, откуда шла. Впервые за много часов ей хочется заговорить вслух. Ищет слова, но получается у неё только тихий крик. Звук возникает на мгновение, прокалывает тишину и глохнет.
Мэри Роз
Раньше я верила, что можно научиться быть милосердной, если постараешься влезть в чужую шкуру, если потрудишься вообразить, что в душе и на уме, например, у вора или убийцы, или вот мужчины, который увёз четырнадцатилетнюю девочку на нефтяной участок и всю ночь насиловал. Я пробовала представить себе, что было на душе у Дейла Стрикленда.
Солнце уже взобралось высоко, когда он проснулся – член натружен, жажда смертельная, челюсти свело привычной амфетаминовой судорогой. Во рту такой вкус, как будто сосал бензин из канистры; на левом бедре синяк с кулак размером – наверное, спал, прижавшись к рычагу скоростей. Трудно сказать, но ясно одно. Чувство отвратительное. Как будто били по вискам сапогом. На лице кровь, на рубашке, на ботинке. Прижал пальцы к векам, к углам рта. Повернул ладони – нет ли порезов, – потом прижал к голове. Может быть, расстегнул молнию, осмотрел себя. Немного крови, но никаких ран не видно. Может быть, вылез из пикапа и постоял минуту, погрелся на незлом февральском солнце. Может, удивился теплу не по сезону, непривычному безветрию, как я сегодня утром, когда вышла на веранду, повернулась к солнцу и смотрела на шесть-семь грифов, собравшихся в медленный широкий круг. Труд сострадания означает – представить себе, как он ищет в кузове бутыль с водой, а потом стоит на нефтеносной земле, поворачивается на 360 градусов, медленно, как может, и пытается отдать себе отчет за последние четырнадцать часов. Может даже не вспомнит о девушке, пока не увидит её кеды возле колеса или жакет, валяющийся перед буровой платформой, – кроличий жакет чуть ниже талии, и на ярлычке синей ручкой: «Г. Рамирес». Хочу, чтобы он подумал: Что я натворил? Хочу, чтобы вспомнил. Может быть, он не сразу сообразил, что должен найти её, убедиться, что она цела, или убедиться, что между ними ясность насчет произошедшего. Может быть, он сел на задний борт, пил затхлую воду из фляги и старался припомнить черты её лица. Он пошаркал ногой по земле и пытался восстановить картину прошлой ночи, снова смотрел на её кеды и жакет, а потом перевел взгляд на буровые вышки, на грунтовую дорогу, на рельсы, на шоссе с редкими по-воскресному машинами и дальше, если напрячь зрение, – на ферму. На мой дом. Может быть, подумал, что пешком до него не дойти – далеко. Но кто знает? Местные девушки крепкие, как гвозди – да еще если взбешена? Черт, она босиком может по углям пройти, если надумает. Он соскочил с кузова и заглянул в бутыль. Воды – чуть-чуть умыться. Нагнулся перед зеркалом заднего вида, пригладил волосы пятерней и составил план. Отлить, если получится, а потом поехать к ферме, поглядеть, что и как. Может, повезет, дом брошен, и новая подруга сидит на подгнившей веранде, мечтая о воде, как персиковое дерево в августе, и с ума сойдет от радости при виде него. Всё может быть, но милосердие – редкость в таких местах, как это. Я пожелала ему смерти еще до того, как увидела его лицо.
* * *
Когда меня вызовут свидетельницей, я сообщу, что первой увидела живьем Глорию Рамирес. Бедная девочка, скажу я им. Не знаю, как оправится ребенок от такого дела. Суд будет только в августе, но я скажу им в зале то же, что скажу моей дочери, когда подрастет и сможет понять.
Что зима была тяжелая для нашей семьи – еще до того февральского утра. Цена на скот падала с каждой минутой, и шесть месяцев не было дождя. Сами подкармливались кормовой кукурузой, а некоторые коровы искали солодковый корень, чтобы выкинуть теленка. Если бы не арендные деньги за нефтяной участок, нам, наверное, пришлось бы продать часть земли.
Что почти все дни муж ездил по ранчо с двумя помощниками, которые не ушли к нефтяникам ради денег. Сгружали силос с грузовика и воевали с личинками мясной мухи. Вытаскивали полудохлых коров, запутавшихся в колючей проволоке – животные глупые, что бы вам ни рассказывали, – и если спасти уже было нельзя, пускал им пулю между глаз, а остальное доделают стервятники.
Расскажу им, что Роберт работал целыми днями, каждый день, даже воскресеньями, потому что корова может умереть и в выходной так же просто, как в будни. В пятнадцать минут проглотит жаркое – ты полдня его стряпала, а умнут за пять минут, – и только его и видели. Сложит вилку с ножом на тарелку, мне протянет – и к двери, и на ходу: нам нужна более выносливая порода коров. Нам нужны комолые херефорды или рыжие бранбусы. Да на что же их купить? скажет. Что делать будем?
Когда думаю про тот день и как увидела Глорию Рамирес у меня на веранде, воспоминания смётаны, как лоскуты одеяла, все разной формы и цвета, стянуты узкой черной лентой – и так, наверное, останутся навсегда. А в августе, в суде, скажу: сделала, что могла в тех обстоятельствах, но о том, как подвела её, умолчу.
Мне было двадцать шесть лет, беременная на восьмом месяце вторым ребенком, тяжелая, как «Бьюик». Со вторым толстеешь быстрее – так говорят женщины в моей семье, – и было мне одиноко, так что иногда позволяла Эйми пропустить школу под предлогом какой-нибудь выдуманной болезни – хоть живая душа будет в доме. За два дня до того позвонили секретарше школы мисс Юнис Ли.
Повесила трубку, и сразу же Эйми Джо стала изображать ворчливую мисс Ли. Говорят, что она прямой потомок, но я никогда не поверю. Скажу вам так: если это и правда, то красоту генерала она не унаследовала. Храни её Бог. Дочь моя скривила лицо и сделала вид, что подносит к уху трубку телефона. Спасибо, что сообщили, миссис Уайтхед, но мне не интересно, что там у Эйми Джо с желудком. Надеюсь, она скоро поправится. Желаю вам приятного Валентинова дня. Пока-пока. Эйми сделала ручкой, и мы обе чуть не упали от смеха. А потом принялись за булочки с маслом и сахаром.
Пустячный, кажется, эпизод: мы с Эйми стоим на кухне, ждем, когда поднимется тесто, целый день растянулся впереди, как домашний кот, и смеемся так, что чуть не описались. Но иногда думаю, что на смертном одре это наше утро пятницы будет одним из самых счастливых моих воспоминаний.
В воскресенье утром мы играли в джин рамми и слушали по радио церковные службы. Эйми проигрывала, и я старалась придумать, как сдать ей партию так, чтобы она не догадалась. Я ждала, когда она наберет четыре червы, а сама пасовала и делала ей намеки. Хочешь быть моей возлюбленной. Хочешь сердцем моим быть? – говорю. Ах, мое сердечко! Слышу, как оно бьется – раз, два, три, четыре, Эйми Джо. В ту пору я не считала, что ребенку полезно частенько проигрывать в карты, особенно девочке. Теперь я думаю иначе.
Мы слушали проповедь пастора Роба о вреде десегрегации: все равно что запереть в сарае корову с пумой и опоссумом, а потом удивляться, что кто-то съеден.
Что это значит? – спросила меня дочь. Она вытащила карту из колоды, посмотрела на неё и выложила свои на стол. Я выиграла, сказала она.
Тебе про это, маленькая, не надо знать, сказала я. Ты должна сказать: джин. Дочери было девять лет – не намного меньше, чем незнакомой девочке, которая сейчас стояла перед тяжелой дверью, ждала, когда я ей открою, помогу.
Было одиннадцать часов – хорошо помню, потому что дьякон, такой из суровых, которые не признают никакого веселья, читал заключительную молитву. Думаю, ни один серьезный баптист не одобрил бы, что мы играем в карты, слушая церковную службу по радио, – но что было, то было. После одиннадцати нефтяные сводки, потом – с рынков скота. В тот месяц, если хочешь хороших новостей, слушаешь о новых буровых вышках. Если захотела сесть в мягкое кресло и вволю поплакать – слушай о рынке скота.
Девочка постучала в дверь – два коротких крепких стука, мы даже вздрогнули. Когда стукнула в третий раз, дверь задрожала. Дверь была новая, дубовая, мореная под красное дерево. Две недели назад Роберт заказал её из Лаббока после очередного нашего спора: переезжать ли нам в город. Старый спор. Он считал, что мы слишком далеко от города, тем более на подходе второй ребенок и начинается нефтяной бум. Здесь всё разворачивается, буровики разъезжают по нашей земле. Не место для женщин и девочек. Но спор сделался злым, наговорили друг другу всякого. С угрозами, я бы даже сказала.
Конечно, мне надоело смотреть, как носятся по нашей земле грузовики, надоела вонь – смесь тухлых яиц с бензином, надоело беспокоиться, что какой-нибудь раздолбай забудет закрыть за собой ворота, и какой-нибудь наш бык выйдет на шоссе, или «Тексако» будет сливать сточные воды в необлицованную яму, которую вырыли слишком близко к нашему колодцу. Но я люблю наш дом, его построил пятьдесят лет назад дед Роберта, понемногу возя известняк с холмов Хилл-Кантри. Люблю птиц, которые садятся здесь осенью по пути в Мексику или Южную Америку и весной, на обратном пути. Если бы переехали в город, скучала бы по паре горлиц, которые гнездятся у нас под верандой, и по пустельгам, которые носятся в нескольких футах над землей, хлопая крыльями, и вдруг бросаются вниз, чтобы схватить змею; по небу, разгорающемуся буйно два раза в день. Скучала бы по тишине, по ночному небу, ничем не тревожимому, – только изредка красным или голубым заревом, когда вспыхивает попутный газ.
Нет, мой дом здесь, сказала я ему. Никуда я не поеду.
В какой-то момент я ударила Роберта в грудь, чего никогда не делала. Он не мог ответить, я была беременна, но заехать в дверь кулаком три-четыре раза – это за ним не стало. Теперь у меня новая входная дверь, а Эйми Джо, за то, что лежала в постели и слушала, как мы кричим друг на друга в кухне, получила новый велосипедик «Хаффи» с белой корзинкой и розовыми кистями на руле.
Мы услышали три громких стука, и Эйми сказала: кто это? После, когда подумала об этом, когда увидела, как избита Глория, удивлялась, откуда у неё силы взялись так постучать, что тяжелая дубовая дверь затряслась. Я встала из кресла. Гостей мы не ждали. Никто в такую даль не поедет без звонка – даже свидетели Иеговы или адвентисты. И не слышно было, чтобы подъехал грузовик или легковая. Я нагнулась и подняла бейсбольную биту – Эйми оставила её у моего кресла. Сиди тут, сказала ей, сейчас вернусь.
Открыла дверь, ветерок поднял мух с её волос, с лица, с ран на руках, на ступнях, и у меня подкатило к горлу. Господи боже, подумала я и посмотрела на нашу дорожку перед домом и дальше на подъездную дорогу. Никого, кроме шумной стаи канадских журавлей, зимовавших у нашей цистерны.
Глория Рамирес стояла у меня на веранде, качалась, как тощий пьяница, – вид такой, словно только что выползла из фильма ужасов. Под обоими глазами синяки, один совсем заплыл. Щеки, лоб, локти исцарапаны в кровь, все ноги в жутких ссадинах. Я покрепче сжала биту и крикнула дочке: Эйми Джо Уайтхед, беги в мою спальню, возьми из стенного шкафа Старую Даму и живо сюда. Правильно неси.
Слышно было, как она бежит по дому, и я ей крикнула, чтобы не бежала с винтовкой в руках. Когда она подошла, я стала между ней и этой чужой на веранде. Я протянула руку назад, чтобы взять у дочери мой старый родной винчестер. Я назвала винтовку Старой Дамой – её мне подарила бабушка на пятнадцатилетие.
Что там, мама, гремучая змея? Койот?
Я сказала: тихо, беги на кухню, звони шерифу. Пусть пришлет «Скорую помощь». И вот что, Эйми, я сказала, не сводя глаз с этой девочки в дверях, к окнам не подходи – изобью до полусмерти.
Ни разу я не ударила дочь, ни разу. Меня били в детстве, и я поклялась, что своих детей никогда не ударю. Но в это утро я пообещала серьезно, и, думаю, Эйми поверила. Ни слова не говоря, повернулась и убежала на кухню.
Я опять посмотрела на девочку, потом окинула взглядом равнину. Она такая плоская, что подкрасться к тебе невозможно, такая плоская, что виден мужнин пикап у водяной цистерны – далеко, до него не докричишься. Едешь миля за милей, и ни поворота, ни взгорка, даже самого маленького. Я шагнула на веранду. Никого не видно, кто хотел бы причинить нам зло, но и никого, кто захотел бы нам помочь.
И тут, впервые с тех пор, как поселились на земле родителей Роберта, мне захотелось очутиться где-нибудь в другом месте. Десять лет я стереглась змей, песчаных бурь, смерчей. Когда койот задушил мою курицу и тащил по двору, я его застрелила. Когда пошла наливать ванночку для Эйми и увидела в ней скорпиона – наступила на него. Когда гремучая змея свернулась под бельевой веревкой или рядом с велосипедиком Эйми, я убила её мотыгой. Кажется, каждый день или стреляла в кого-то, или рубила на части, или сыпала яд в чью-то нору. И без конца избавлялась от трупов.
Представьте: стою на веранде, одной рукой придерживаю живот, другой опираюсь на Старую Даму, как на костыль, а сама пытаюсь вспомнить, чем завтракала, – чашка «Фолджерса»[1 - «Фолджерс» – марка кофе.], ломоть холодного бекона и украдкой сигарета, когда пошла в сарай собирать яйца. Живот, представьте, выворачивается наизнанку, когда наклоняюсь к чужой девочке на моей веранде, когда сглатываю соль изо рта, когда говорю: Ты откуда, детка? Из Одессы?
Представьте: она слышит название своего города, и какие-то чары спадают с неё. Трет глаза и морщится. Начинает говорить, слова шершавые, словно песок задувает в дверь.
Можно мне воды? Моя мама Альма Рамирес. Она работает в ночную, сейчас уже, наверное, дома.
Как тебя зовут?
Глори. Можно мне воды холодной?
Представьте: спрашивает, как будто о моей грядке с окрой, без интереса, и этот ужас, прячущийся за безразличием, вырвал что-то из меня, выпустил наружу. Через несколько лет, когда увижу, что дочь достаточно взрослая, расскажу ей, как у меня схватило живот внизу, стянуло холодом, словно там лед. В ушах загудело, ровно, тихо поначалу, потом всё громче, и вспомнились какие-то строчки стихов, которые читала в школе, зимой, перед тем как бросила учебу и вышла за Роберта, – «Жужжала муха надо мной… когда я умерла…»[2 - Эмили Дикинсон (1830–1886). № 415.] и эти несколько жалких судорожных, холодных секунд, пока он не толкнулся в животе, я думала, что теряю ребенка. В глазах помутилось, и вспомнился другой стих, случайный, ни с чем не связанный. Странно: вспоминать сейчас стихи, если ни разу в голове не мелькнули за все эти годы, с тех пор как стала взрослой женщиной, женой и матерью, – а тут вспомнилось: «Этот час, как свинец… Запомнит, кто переживет»[3 - Эмили Дикинсон. № 372.].
Я выпрямилась, помотала головой, словно это могло прояснить, что передо мной происходит, стереть это страшное явление ребенка и ужасы, которые она перенесла, словно я могла вернуться в комнату и сказать дочери, это просто ветер, детка. Не обращай внимания, сегодня он не по нашу голову. Хочешь еще партию в джин? Хочешь, научу тебя в техасский покер?
Но только оперлась тяжело на ружье, а другой рукой взялась за живот. И сказала ей: сейчас принесу тебе стакан воды, а потом позвоним твоей маме.
Девочка тихо переступила с ноги на ногу, вокруг лица и волос возник ореол из пыли. На несколько мгновений она сделалась пыльным облаком, песчаной бурей, просящей помощи, ветром, молящим о милости. Рука моя сама потянулась к ней, другая за спиной прислонила винтовку к косяку. Девочка сильно наклонилась вбок – тростинка на ветру – и, когда я повернулась обнять её, чтобы не упала с веранды или самой чтобы не упасть, – так никогда этого и не пойму, – она чуть кивнула. Пыль затянула небо за её головой.
Пикап свернул с большой дороги и ехал к нашему дому. Когда проезжал мимо нашего почтового ящика, вдруг резко свернул, как будто водитель отвлекся на перепела, перебегавшего дорогу. Машину занесло к нашему баку, но он выровнялся и продолжал ехать. До него было чуть больше мили, ехал не торопясь, подымая за собой облако рыжей пыли. Кто бы он ни был, он ехал так, как будто точно знал, куда едет, и не торопился туда попасть.