– Есть где развернуться, – сказал он, без малейшего уныния оглядывая поле предстоящей деятельности. – Где взять лопату?
Кадфаэль показал ему низенькую будку, где хранились его нехитрые орудия, и с интересом отметил, что у молодого человека сначала глаза разбежались и он немного растерялся, но быстро остановил взгляд на деревянном заступе с железным наконечником как самом подходящем орудии для порученного дела. Смерив взглядом участок, Бенет тут же принялся за работу, весьма энергично, хотя и не очень умело.
– Погоди-ка! – остановил его Кадфаэль, заметив, какие тонкие, изношенные подметки у его башмаков. – Если так налегать, то с твоими башмаками скоро собьешь ногу. У меня в сарайчике есть деревянные чоботы. Подвяжи их к подошвам, тогда можешь спокойно давить изо всей силы. Только не надо уж так спешить, а то упреешь, не успев вскопать и дюжину рядов. Постарайся работать равномерно. Если двигаться ритмично, можно играючи проработать хоть целый день. Лучше всего, если ты будешь петь, а если не хватает дыхания, то мурлыкать себе под нос. Вот увидишь, как быстро пойдет работа! – Но тут Кадфаэль вовремя спохватился, что слишком увлекся и чуть не выдал то, что вынес из своих наблюдений. – Мне говорили, что ты больше привык ходить за лошадьми, – прибавил он как бы невзначай. – Всякая работа требует особой сноровки.
С этими словами Кадфаэль, не дожидаясь, пока Бенет вспылит в ответ на его замечание, повернулся и пошел за чоботами, которые сам вырезал из дерева, чтобы защищать ноги при работе с заступом и ходить по грязи.
Обутый как надо и наученный уму-разуму, Бенет уже иначе, с толком взялся за работу. Понаблюдав немного за его размеренными движениями и убедившись, что дело пошло на лад, Кадфаэль отправился в сарайчик, где его ожидало привычное занятие – толочь в ступке и растирать в порошок сушеные травы, чтобы затем приготовить из них мазь собственного изобретения, которой он лечил у монахов цыпки. В январе, как всегда, от этой напасти начнут мучиться переписчики и художники, работающие в скриптории. А потом, конечно, пойдут простуды и кашель, так что сейчас самое время заготавливать снадобья, чтобы хватило на всю зиму.
Наконец подошло время отставить в сторону склянки и ступки и отправляться в церковь к вечерне. Кадфаэль вышел поглядеть, что там поделывает его подручный. Мало кому нравится, когда за тобой наблюдают во время работы, в особенности если ты в ней новичок и стесняешься своей неловкости и неопытности. Кадфаэль был приятно поражен, увидев, как много успел сделать молодой человек, – тот уже вскопал немалую часть большого клина. Ряды получились прямые и ровные, у юноши определенно был хороший глазомер. Судя по жирной черноте перевернутых комьев, земля была вскопана глубоко. Кое-где Бенет насорил на дорожках и сейчас заметал на грядки рассыпанную землю, орудуя метлой, которую отыскал в будке. Бросив беглый взгляд на валяющийся заступ, он вызывающе посмотрел на Кадфаэля.
– Я напоролся заступом на камень и затупил лезвие, – признался он, отбрасывая метлу, и, взяв в руки заступ, провел рукой по железному краю, набитому вокруг деревянной основы. – Но я отобью его молотком и приведу в порядок, перед тем как поставить на место. В будке лежит молоток, а у лотка для воды широкие каменные края. Вообще-то я собирался сделать засветло еще рядок-другой!
– Хватит, сынок! – с искренней теплотой сказал Кадфаэль. – Ты и так уж сделал гораздо больше, чем я ожидал. А что касается заступа, то лезвие на нем уже три раза заменяли на новое. Я и сам знаю, что пора менять его в четвертый раз. Коли ты считаешь, что оно послужит еще до конца осенних работ, то поправь его, если хочешь, но сейчас отложи заступ, умойся и приходи на вечернюю службу.
Бенет поднял глаза от зазубренного лезвия и, услышав в тоне Кадфаэля сдержанную похвалу, улыбнулся ему вдруг такой широкой и простодушной улыбкой, какой Кадфаэль, кажется, еще не встречал ни у одного человека. В глазах юноши заиграл переливчатый блеск, точно в прозрачном ручье, в котором плещется форель.
– Значит, я угодил вам работой? – произнес он чуть вызывающе, но с той неподдельной радостью, которую дает пьянящее ощущение молодых сил. Щеки юноши так и вспыхнули румянцем, и с безоглядной искренностью он сознался: – А я ведь, можно сказать, впервые взял в руки лопату!
– Вот уж никогда бы не подумал, – невозмутимо ответил Кадфаэль, изучая пристальным взглядом руки юноши, торчавшие из слишком коротких рукавов.
– Мне больше приходилось иметь дело… – торопливо начал оправдываться Бенет.
– …с лошадьми, – закончил Кадфаэль. – Уж я знаю! Что же, если ты и завтра будешь так же стараться, а завтра, оно не за горами, то ты мне, пожалуй, подходишь.
Когда Кадфаэль шел в церковь к вечерне, перед глазами у него стоял молодецкий облик нового работника, бодрой походкой направлявшегося к каменному лотку отбивать затупившийся заступ. Чуткое ухо Кадфаэля еще долго слышало песенку отнюдь не церковного строя, которую, удаляясь, насвистывал Бенет, притоптывая в такт мелодии деревянными чоботами, надетыми поверх потертых башмаков.
– Сегодня отец Эйлнот вступил в должность, – сообщил Кадфаэль Бенету на другой день. – Почему ты не захотел присутствовать?
– Я-то? – с искренним удивлением переспросил склоненный над грядкой Бенет, разгибая спину. – А что мне там делать? У меня тут работа, а он со своими делами и без моей помощи справится. Я же его почти не знал, перед тем как отправиться с ним в поездку. Ну и как, у него все в порядке?
– Да. Все прошло хорошо. Разве что проповедь была слишком уж сурова для бедных грешников, – с некоторым сомнением задумчиво промолвил Кадфаэль. – Разумеется, ему хотелось с самого начала показать свое рвение. После-то можно немного ослабить поводья, когда священник и прихожане получше познакомятся и поймут, чего им ждать друг от друга. Чужому человеку, да к тому же еще молодому, должно быть, трудно заступить место старого, к которому все давно привыкли. Старый башмак удобно сидит на ноге, а новый-то всегда жмет. Но со временем новый разносится и тоже станет впору.
Похоже было, что Бенет очень быстро научился с полуслова понимать своего нового наставника. Глядя в лицо Кадфаэлю, он слушал его, сдвинув брови и склонив голову набок; лоб его наморщился, лицо приняло непривычно серьезное выражение, как будто перед ним неожиданно встал вопрос, о котором он, целиком поглощенный своими собственными мыслями, не давал себе труда задуматься.
– Тетушка Диота три года у него прослужила, – начал он как бы в раздумье, – и, кажется, никогда на него не жаловалась. Знакомство у меня с ним шапочное. Я благодарен ему за то, что он взял меня с собою. Он не тот человек, с которым бы я легко поладил, если бы стал ему служить, но в дороге я старался помалкивать, делал, что мне указывали, и он обходился со мной неплохо. – Тут жизнерадостная натура Бенета взяла свое: все его сомнения мгновенно улетучились, словно под порывом западного ветра. – Ведь он такой же новичок на этой работе, как я на своей. Он решил идти напролом, а у меня хватило здравого смысла втереться тихой сапой. Не надо ему мешать, он скоро освоится!
Отчасти Бенет был, конечно, прав. Новый человек на новом месте должен сперва приспособиться. Сначала все бывает не так, потом люди как-то притрутся, и все успокоится. Надо дать время человеку, чтобы он понял, чем дышат люди вокруг, а те в свой черед поняли, чем дышит он.
Но, и занявшись работой, Кадфаэль никак не мог отделаться от беспокойства, его мучили воспоминания о проповеди Эйлнота, напоминавшей, скорее, какой-то лихорадочный бред, из которого вставало видение Страшного суда, описанного с изрядным красноречием. В зачине проповеди звучали чистейшие, светлые ноты, в нем Эйлнот воспел недостижимое райское блаженство, а кончил жутким в своей наглядности описанием адских мук: «…геенна же огненная – это остров, омываемый четырьмя морями, и моря те словно драконы огнедышащие, стерегущие грешников. Первое – это горючее море горести, чьи волны жгучи, как каленое железо; они обжигают больнее, чем огонь пламенного острова. Второе море – это море мятежа; оно вышвыривает беглеца, который тщится пересечь его вплавь или на лодке, обратно в полыхающее пламя. Третье море – это море отчаяния, в чьей пучине неминуемо тонет всякий корабль и всякий человек камнем идет ко дну. И последнее – это море раскаяния, в коем каждая капля – это слеза осужденного на вечные муки грешника; только через него возможно спасение, но лишь для очень немногих; единая слеза, однажды пролитая Господом нашим по грешникам, канувшим в огненной пучине, проникнув в ее глубину, остудит весь океан и успокоит его волны. Такова власть совершенного милосердия!»
«Скупое и страшное милосердие! – подумал Кадфаэль, смешивая грудной бальзам для таких несовершенных, старых и больных людей в монастырском лазарете, обремененных, как и все люди, грехами и слабостями человеческими, для людей, которым недолго осталось жить в этом мире. – Нет! Милосердием тут и не пахнет!»
Глава третья
Первая тучка на ясном небосклоне Форгейта показалась, когда Элгар, работник, который возделывал поле священника и содержал общинных быка и хряка, пришел с жалобой к форгейтскому провосту, колеснику Эрвальду. Элгар не возмутился против обидчика, он был, скорее, напуган тем, что новый его хозяин высказал сомнение насчет того, кем следует считать Элгара – вольным человеком или вилланом. Дело в том, что перед самой смертью отца Адама между ним и Элгаром возникли разногласия относительно полоски земли в отдаленных полях, и спор этот между священником и слугой так и остался нерешенным. Если бы отец Адам был жив, они пришли бы к полюбовному соглашению, так как алчность не была свойственна старому священнику, а притязания Элгара имели под собой известное основание, поскольку он утверждал, что эта полоска перешла к нему по наследству от матери. Но строгий отец Эйлнот непримиримо потребовал, чтобы спор был решен в суде, заметив при этом, что у Элгара нет никакой надежды выиграть тяжбу, ибо он не вольный человек, а виллан.
– Что же он такое говорит, когда все знают, что я на самом деле всю жизнь был вольным?! – волновался Элгар. – А он толкует, что среди моей родни есть вилланы, и раз мой дядька и двоюродный брат ведут хозяйство на земле замка Уортин и арендную плату отрабатывают в поле, то это будто бы доказывает, что они оба – вилланы! Так-то оно так, младший брат моего отца, как человек безземельный, с радостью согласился взять в аренду участок, когда появилась такая возможность, и согласился за него отрабатывать, но все равно – родился-то он свободным, как и вся наша родня! И я вовсе не собираюсь отхватить у священника ту полоску, коли она церковная. Мне чужого не надо. А ну как он и впрямь подаст на меня в суд и станет доказывать, что я не свободный человек, а виллан?
– Небось не станет! – успокоил его Эрвальд. – Потому что этого никто не докажет. Да и с какой стати он будет тебя обижать? Вот увидишь, он просто буквоед и законник и больше ничего! Да за тебя любой человек из нашего прихода пойдет в свидетели! Я так ему и скажу, и он успокоится.
В тот же день весть об этом случае разнеслась по всему приходу.
Второй тучкой, омрачившей ясный горизонт, был мальчишка с разбитой головой. Рыдая и хлюпая носом, он поведал, что играл с ребятами в мяч возле дома священника, где есть гладкая стена, об которую они бросали мяч и, конечно, подняли шум. Дети и раньше там, бывало, играли, и отец Адам разве что тряс в шутку кулаком, а сам только улыбался. Когда же шум надоедал ему, священник цыкал на детей, и те бросались врассыпную.
Однако на этот раз дверь открылась и из нее выскочил здоровенный верзила в черном, он ужасно ругался и размахивал длинной палкой. Дети перепугались и дунули прочь со всех ног, но не тут-то было. Двое или трое отделались синяками, а одному неудачнику так досталось, что он упал, оглушенный, с пробитой головой. Крови было – страшно смотреть, что и неудивительно, когда ранена голова.
– Я, конечно, понимаю, что от этих пострелят осатанеть можно, – сказал Эрвальд Кадфаэлю, после того как мальчика успокоили, перевязали и возмущенная мамаша увела за руку свое чадо. – Мне, да и тебе, я думаю, тоже случалось раздавать тумаки и затрещины, но ведь не палкой же вроде его тяжелого посоха!
– Может, он нечаянно ударил, не желая того? – предположил Кадфаэль. – Но не думаю, что он столь же добродушно будет терпеть проделки этих негодников, как ваш покойный отец Адам. Мальчишкам лучше не попадаться ему под руку, а при встрече вести себя как следует.
Вскоре стало ясно, что мальчишки это и сами поняли, потому что перестали заводить шумные игры возле маленького домика в конце переулка, а когда на главной улице Форгейта показывалась высокая фигура священника, идущего стремительной походкой, от которой полы развевающегося плаща вздымались у него за спиной, точно два черных крыла, ребятишек как ветром сдувало у него с дороги и даже ни в чем не провинившиеся предпочитали держаться на безопасном расстоянии.
Отца Эйлнота никак нельзя было упрекнуть в небрежном отношении к своим обязанностям. Он строго соблюдал часы молитвы, и ничто не могло его отвлечь от выполнения предписанного – проповеди его были суровы, он набожно служил, навещал болящих и склонял к покаянию согрешивших прихожан. Утешая страждущих, он бывал суров до безжалостности, за грехи налагал такую жесткую епитимью, к какой не привыкла его паства. Столь же ревностно он следил за выполнением хозяйственных дел – за сбором десятины и возделыванием церковной пашни. Как-то дошло до того, что один из соседей пожаловался, что священник распахал половину его поля, лежавшую под паром, на что Элгар заявил: мол, так велел ему хозяин, потому что это большой грех оставлять пашню в запустении.
Отец Адам в свое время учил нескольких мальчиков начаткам грамоты, и его преемник стал продолжать эти занятия, но дети с каждым разом все неохотнее шли к нему на урок и жаловались дома, что учитель то и дело бьет их за малейшую ошибку, не говоря уже о серьезной провинности.
– В этом виноват отец Адам! – надменно сказал брат Жером. – Обыкновенное справедливое наказание они воспринимают как насилие над собой. Что сказано в правилах по этому поводу? Мальчики и отроки, кои не могут уразуметь, сколь страшно отлучение от Церкви, должны быть наказуемы за свои проступки постом или розгою ради их собственного блага. И, поступая так, священник совершенно прав.
– Я не согласен, что ошибку в чтении можно считать проступком, – живо возразил брат Павел, горячо вступаясь за мальчиков, которые были не старше его воспитанников из монастырской школы. – Проступком можно считать то, что делается сознательно и по злой воле, а тут дети отвечали как умели, желая все сделать правильно.
– Проступок заключается в небрежении и невнимании, из-за которых дети не знали заданного урока, – важно надув щеки, отвечал брат Жером. – Ученик должен слушать со вниманием, тогда он будет отвечать без ошибок.
– Куда уж там! Они же у него совсем запуганы, – досадливо бросил ему брат Павел и, сожалея о собственной горячности, поспешно удалился, не желая больше спорить.
Брату Павлу казалось, что Жером так и подставляет ему под руку свою елейную физиономию, напрашиваясь на оплеуху, но Павел, который, подобно многим сильным и крупным мужчинам, бывал поразительно ласков и кроток со слабыми и беззащитными, каковыми были его младшие воспитанники, слишком хорошо сознавал, как могут его кулаки отделать противника, даже не уступающего ему в силе. Что останется от такого сморчка, как Жером, даже подумать страшно!
Прошло больше недели, прежде чем неприятные новости дошли до слуха аббата Радульфуса. Все началось с пустяковой, в сущности, жалобы, а именно с того, что отца Эйлнота угораздило прилюдно обвинить форгейтского пекаря Джордана Эчарда в том, что тот выпекает буханки с недовесом, и тут Джордан, уязвленный в своей гордости мастера, решил во что бы то ни стало добиться справедливости.
– Ну и везучий же парень наш Джордан! – весело высказался провост Эрвальд. – Надо же так, чтобы против него выдвинули такое обвинение, в которое никто не поверит, и любой под присягой подтвердит, что оно ложно! Джордан всегда выпекал полновесные буханки, не знаю, как у него насчет остального, а в этом он всегда был честен. Вот если бы ему приписали какого-нибудь внебрачного ребенка из тех, что родились в этом году, тут бы он, пожалуй, язык прикусил. Но хлебопек он честнейший и никогда никого не обвешивал! Как священника угораздило эдак осрамиться, для меня загадка. А Джордан теперь рвет и мечет, язык у него хорошо подвешен, так что он еще и за других, не таких смелых, пожалуй, вступится.
Вот так случилось, что форгейтский провост вместе с пекарем Джорданом и еще парочкой почтенных жителей предместья явился восемнадцатого декабря на собрание капитула просить аудиенции у аббата Радульфуса.
– Я просил вас уединиться со мной для беседы, чтобы не мешать братьям монахам в обсуждении насущных дел, – начал Радульфус, когда за ними закрылась дверь приемной в аббатских покоях. – Я понял, что вам нужно многое со мной обсудить, и хочу поговорить откровенно. Времени у нас достаточно. Слушаю тебя, мастер провост! Я, как и вы, желаю процветания и благополучия жителям Форгейта.
Обращаясь к мастеру Эрвальду, аббат намеренно употребил в речи его неофициальный титул, как бы приглашая того к доверительному разговору. Эрвальд именно так это и понял.
– Отец аббат, – начал Эрвальд озабоченным тоном, – мы пришли к вам, потому что не очень довольны отношением к нам нового священника. На отце Эйлноте лежат церковные обязанности, их он исполняет достойно, и в этом мы на него не жалуемся. Но вот когда сталкиваемся с ним в обычной жизни, нам не нравится его обращение. Он усомнился, свободный ли человек его работник Элгар или виллан, а нас даже не спросил. Уж мы-то хорошо знаем, что он свободный! Потом он заставил Элгара вспахать пар на участке своего соседа Эдвина, не сказав тому ни слова и не спросив разрешения. Он обвинил мастера Джордана, что тот якобы обвешивает народ, а мы все знаем, что это напраслина. Джордан славится тем, что печет хлеб вкусно и без обвеса.
– Это истинная правда, – с жаром вступил Джордан. – Я арендую пекарню у аббатства, работаю на вашей земле, вы знаете меня уже много лет и знаете, что для меня хорошая выпечка – дело чести!
– Ты совершенно прав, – согласился Радульфус. – Твой хлеб хорош. Продолжай, мастер провост, у тебя ведь есть еще что сказать!
– Да, милорд, как не быть! – согласился Эрвальд, еще больше посерьезнев. – Вы, наверное, уже слыхали, как сурово отец Эйлнот обращается с учениками в школе. И так же жестоко он расправляется с ребятней из нашего прихода. Где бы ни встретил стайку мальчишек, он так и следит за ними: не дай Бог, если кто-нибудь не так ступил! А вы ведь знаете: дети не могут без шалостей. Он распускает руки где надо и не надо. Дети боятся его. Это не дело, хотя не всякий, конечно, умеет терпеливо относиться к детям. Но и женщины тоже боятся. В своих проповедях он так расписывает адские мучения, что совсем их застращал.
– Чего же им тут бояться? – возразил аббат. – Бояться надо только тем, у кого совесть нечиста и кто знает за собой грехи. Но я не думаю, чтобы среди его прихожанок нашлись такие уж великие грешницы.
– Нет, милорд! Женщины очень чувствительны и пугливы. Они начинают копаться в себе в поисках грехов, которые совершили невольно. Они совсем запутались и уже сами не знают, где грех, а где не грех, и теперь едва смеют дохнуть, чтобы не подумать: «А вдруг я делаю что-то плохое?» Но и это еще не все!