Оценить:
 Рейтинг: 4.67

Артур Шопенгауэр. Его жизнь и научная деятельность

<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Шопенгауэр являлся в Берлине не начинающим, мало кому известным философом, но автором большого, во всяком случае, заслуживавшего внимания труда “Мир как воля и представление”, года полтора тому назад появившегося в печати. Нельзя сказать, чтобы этот труд прошел незамеченным. Еще в третьем томе философского сборника “Гермес” профессор Гербарт поместил обстоятельную рецензию на этот труд, в которой он, сам диаметрально расходясь с автором во взглядах, ставил его, однако, на одну линию с Фихте и Шеллингом. Известный Жан Поль Рихтер писал по поводу труда Шопенгауэра: “Это гениально философское, смелое, многостороннее произведение, полное остроумия и глубокомыслия, но часто безнадежно и бездонно-глубокое, напоминающее собою те обрамленные высокими отвесными скалами норвежские озера, в которых никогда не отражается солнце, над которыми никогда не пронесется птица и которые никогда не подернутся игривою рябью”.

Мог ли подобный человек ожидать успеха на философской кафедре тогдашнего немецкого университета, пропитанного духом филистерства, туманного идеализма и погони за абстракцией, долженствующей сгладить неприглядную действительность? Не отрицая в Шопенгауэре преподавательского дарования, которым он сам гордился и на которое единогласно указывают беспристрастные его современники, нельзя, однако же, не признать того, что по самому содержанию своего преподавания он так же мало подходил к общественной деятельности, как, например, Спиноза. Если к этому присоединить еще господствовавшее в то время над молодыми умами влияние Гегеля и Шлейермахера и их менее даровитых последователей, относившихся явно враждебно к исходной точке Шопенгауэровской философии, и упорный, неспособный на компромиссы характер Шопенгауэра, то нельзя не прийти к заключению, что с самого начала представлялось весьма мало шансов на успех его профессорской деятельности. Уже в своей пробной лекции, прочитанной, согласно существовавшим в то время обычаям, на латинском языке, он объявил, что после истинного мыслителя Канта, сумевшего вывести философию на настоящую дорогу, арену философии запрудили софисты, дискредитировавшие философию и отбившие охоту заниматься серьезно ее изучением; но не замедлит явиться мститель, который восстановит эту дискредитированную философию во всех ее правах. В оставшихся после смерти Шопенгауэра бумагах нашлись конспекты его берлинских лекций, из которых видно, как добросовестно он отнесся к принятому на себя делу; но все же не подлежит сомнению, что его философия пришлась не ко двору тогдашней “молодой Германии”, носившейся с довольно своеобразными политическими и научными идеалами. Он сам в этом не замедлил убедиться, и, после довольно неуспешной годовой профессуры, весною 1822 года отряхнул университетскую пыль с ног своих и снова отправился путешествовать в столь любезные ему южноевропейские страны. В Берлине Шопенгауэру ничего не нравилось: ни университетские нравы, ни климат, ни образ жизни. Во время пребывания в Берлине он очень мало вращался в университетской сфере: конкурентов своих в области философии он преднамеренно избегал, так как педантизм ученого мира был ему просто противен. Ближе он сходился с несколькими представителями светского общества, хотя и здесь был крайне разборчив в знакомствах. Особенно опротивел ему Берлин после трагикомического эпизода, случившегося с ним здесь во время его непродолжительной профессуры. Дело это, довольно мелочное, крайне раздражало Шопенгауэра в течение довольно продолжительного времени. Заключалось оно в следующем. В августе 1821 года знакомая его квартирной хозяйки, г-жи Беккер, швея Каролина Маркет, привлекла Артура Шопенгауэра к суду за оскорбление словом и действием. В письменном отзыве ответчика на жалобу обвинительницы мы находим следующее изложение этого вздорного дела:

“Возводимое на меня обвинение, – пишет Шопенгауэр, – представляет чудовищное сплетение лжи с истиной… Я месяцев шестнадцать занимаю у вдовы Беккер меблированную квартиру, состоящую из кабинета и спальни; к спальне примыкает маленькая каморка, которой я сначала пользовался, но потом, за ненадобностью, уступил хозяйке. Последние пять месяцев каморку эту занимала теперешняя моя обвинительница. Передняя же при квартире всегда состояла исключительно в пользовании моем и другого жильца, и, кроме нас двоих и наших случайных гостей, в переднюю никому не следовало показываться… Но недели за две до 12 августа я, вернувшись домой, застал в передней трех незнакомок; по многим причинам это мне не понравилось и я, позвав хозяйку, спросил ее, позволила ли она г-же Маркет сидеть в моей передней? Она ответила мне, что нет, что Маркет вообще из своей каморки в другие комнаты не заходит и что вообще Маркет в моей передней нечего делать… 12 августа, придя домой, я опять застал в передней трех женщин. Узнав, что хозяйки нет дома, я сам приказал им выйти вон. Две из них повиновались беспрекословно, обвинительница же этого не сделала, заявив, что она – приличная особа. Подтвердив г-же Маркет приказание удалиться, я вошел в свои комнаты. Пробыв там некоторое время, я, собираясь снова выходить из дому, опять вышел в переднюю со шляпой на голове и с палкой в руке. Увидев, что г-жа Маркет все еще находится в передней, я повторил ей приглашение удалиться, но она упорно желала оставаться в передней; тогда я пригрозил вышвырнуть ее вон, а так как она стояла на своем, то я и на самом деле вышвырнул ее за дверь. Она подняла крик, грозила мне судом и требовала свои вещи, которые я ей и выбросил; но тут под предлогом, что в передней осталась какая-то не замеченная мною тряпка ее, она снова вторглась в мои комнаты; я опять ее вытолкал, хотя она этому противилась изо всех сил и громко кричала, желая привлечь жильцов. Когда я ее вторично выпроваживал, она упала, по всей вероятности, умышленно; но уверения ее, будто я сорвал с нее чепец и топтал ее ногами – чистейшая ложь: подобная дикая расправа не вяжется ни с моим характером, ни с моим общественным положением и воспитанием; удалив Маркет за дверь, я ее больше не трогал, а только послал ей вдогонку крепкое слово. В этом я, конечно, провинился и подлежу за то наказанию; во всем же остальном – нимало, так как я пользовался лишь неоспоримым правом охраны моего жилища от нахальных посягательств. Если у нее очутились ссадины и синяки, то я позволяю себе усомниться в том, чтобы они были получены при данном столкновении; но даже и в последнем случае она должна винить саму себя: таким незначительным повреждениям рискует подвергнуться всякий, кто держит в осаде чужие двери”… В первой инстанции истице было отказано в иске; но суд второй инстанции отменил оправдательное решение относительно Шопенгауэра, который в то время путешествовал по Швейцарии, и приговорил его к уплате 20 талеров штрафа и к возмещению потерпевшей Маркет убытков, в обеспечение чего на капиталы Шопенгауэра, хранившиеся у банкира Мендельсона, наложен был арест. Дело это тянулось по разным инстанциям до 1826 года и кончилось тем, что Шопенгауэру все же пришлось платить Маркет пожизненно по 60 талеров в год. Он и выплачивал ей эту пенсию в течение целых двадцати лет, до 1846 года, когда старуха, наконец, умерла. На предъявленном Шопенгауэpy свидетельстве о смерти Маркет, освобождавшем его от дальнейшей уплаты пожизненной пенсии, Шопенгауэр сделал следующую надпись: “Obit anus, abit onus” (Отошла старуха, свалилось бремя).

Весною 1822 года, когда еще тянулся процесс Шопенгауэра со старухой Маркет, он, отказавшись от берлинской профессуры, отправился путешествовать, – сначала в Швейцарию, а затем в Италию, где провел осень в Венеции и Милане, а зиму – во Флоренции. Весною 1823 года философ из Италии, через Тироль, проехал в Мюнхен, где прожил около года. В Италии он, как и во время первого путешествия своего, предпочитал общество англичан и тщательно избегал немцев. В Мюнхене Шопенгауэр перенес тяжелую болезнь, вследствие которой почти совсем оглох на одно ухо, и оттуда отправился летом 1824 года лечиться в Гаштейн. Из Гаштейна он снова приехал в Дрезден, который был приятен ему еще по прежним воспоминаниям. Понятно, что ни природа Саксонии, ни строй жизни саксонской столицы не могли сколько-нибудь резко измениться за последние десять лет. Но многих из прежних своих хороших знакомых Шопенгауэр теперь уже не застал здесь, а главное – личное настроение Шопенгауэра теперь уже не было то же, что прежде. Он теперь уже перестал ожидать для себя великой будущности и, не находя полного душевного успокоения, задумал здесь переводить творения замечательных, но малоизвестных мыслителей минувших времен, более или менее близких ему по духу, в надежде подготовить этим путем публику к усвоению его собственных философских взглядов. В таких видах Шопенгауэр принялся было за популярное изложение философских сочинений Давида Юма, написав длинное к нему предисловие. По неизвестным причинам затеянный перевод не состоялся, о чем, как пишет биограф Шопенгауэра Фрауенштедт, “нельзя не пожалеть, так как, при несомненной способности Шопенгауэра к переводам, о которой дают ясное понятие отдельные отрывки английских писателей, введенные в текст его сочинении, и перевод творений Юма оказался бы образцовым, тем более что Юм, подобно Вольтеру, принадлежит к числу писателей, наиболее родственных Шопенгауэру по духу, а потому им особенно часто цитируемых. Я отлично помню из бесед с Шопенгауэром, что он и мне рекомендовал прочесть диалоги Юма”.

Перевод Шопенгауэром сочинений Юма остался недоконченным из-за внезапного отъезда Шопенгауэра в Берлин, который был вызван вышеупомянутым процессом его с г-жой Маркет, проигранным ею в первой инстанции. К этому же времени относится и вторичная попытка его читать лекции в берлинском университете, в качестве уже приват-доцента. Но и эта попытка его оказалась неудачной: в числе записавшихся на его курс слушателей было очень мало действительных студентов, а фигурировали больше разные дилетанты. Раздосадованный Шопенгауэр закрыл свой курс, раз и навсегда отказавшись от профессорской деятельности. Но он продолжал жить в Берлине, усердно занимаясь, между прочим, испанским языком и переводом некоторых своих любимых английских поэтов на немецкий язык. К этому же периоду берлинской жизни относится и знакомство его с Александром Гумбольдтом, в котором Шопенгауэр, впрочем, признавал больше учености, чем ума.

Наконец, в 1831 году свирепствовавшая в Берлине холера заставила Шопенгауэра окончательно покинуть этот город. Он решил поселиться не в Северной Германии, где родился и где провел большую часть своей жизни до зрелого возраста, а в Южной, и избрал резиденцией своей Франкфурт-на-Майне. Отсюда он ненадолго переселился было в Мангейм, но в 1833 году вернулся во Франкфурт и с тех пор прожил в этом городе почти безвыездно двадцать восемь лет.

ГЛАВА IV

Наружность и манеры Шопенгауэра. – Его любимые ответы. – Письмо к наборщику. – Переписка с Брокгаузом. – Шопенгауэр о столоверчении. – Взгляд его на самоубийство. – Образ жизни. – Болезнь и смерть Шопенгауэра. – Похороны его. – Надгробная речь Гвиннера. – Памятник на могиле Шопенгауэра. – Размеры черепа Шопенгауэра

Наружность Шопенгауэра биографы описывают следующим образом. Это был человек несколько ниже среднего роста, крепкого телосложения, стройный и с громадной головой; но особенно замечательны были его светлые, блестящие, голубые глаза, обращавшие на себя, во время многочисленных его странствований, внимание людей, совершенно ему незнакомых. Одни находили в нем некоторое сходство с Бетховеном, другие утверждали, что лицо его, и в особенности очертание рта, напоминало Вольтера. Одевался он всегда чрезвычайно изящно, сохранив, впрочем, вопреки современным модам, покрой платья начала девятнадцатого столетия. Малообщительный и в молодости, он, после своих университетских неудач, стал еще больше чуждаться общества. Поселившись окончательно во Франкфурте-на-Майне, он старался держаться как можно дальше от местных интересов, мало сходясь с окружавшими его людьми. Он терпеть не мог не только светских, но и обыденных разговоров; но когда ему приходилось говорить в обществе, он никогда не говорил отвлеченными фразами: его разговорная речь была так же проста, наглядна, ясна, точна и жива, как и его слог. Сумев избежать мелочных интересов, забот, радостей и огорчений семейной жизни, относясь довольно безучастно к явлениям жизни общественной, он сосредоточивал все силы своего ума на том, что в древности называлось диалектикой, то есть на искусстве вести разговор исключительно в области чистого мышления. Вместе с тем, он исходил из того основания, что глубина мысли не только не исключает красоты изложения, но, напротив, выигрывает от нее. Как бы высказываемые им мысли ни казались порой односторонними, нельзя было не признать манеру его излагать их в высшей степени убедительной.

Шопенгауэр, задумывая полное издание своих сочинений, намеревался поставить в заголовке его эпиграф: “Non multa”. Этот эпиграф действительно как нельзя лучше характеризует его как ученого. Шопенгауэр знал много, но не многое. Ни начитанность, ни познания его не поражали своею обширностью. Он с юности привык ограничивать свои ученые занятия изучением сравнительно немногих, но зато капитальных сочинений. Так, например, он почти вовсе не следил за современной ему литературой во всех ее разветвлениях; но зато если он что читал, то читал это обстоятельно, внимательно и вполне овладевал своим предметом. Уже одно то обстоятельство, что он читал довольно медленно, показывает, что он не в состоянии был прочесть сравнительно много. Он утверждал, что не следует читать плохих книг, потому что подобные книги крадут у человека самое драгоценное его достояние – время. Он предпочитал книги на иностранных языках немецким и особенно охотно читал греческих и латинских классиков. Уже при изучении древних языков Шопенгауэр прочел наиболее замечательных классиков, с другими ознакомился впоследствии; Платона и Аристотеля он перечитал по много раз. Из римлян любимым писателем его был Сенека. Вообще, он тщательно избегал знакомиться с писателями классического мира по чужим словам, из историй литературы; особенно возмущала его манера многих современных ему философов так знакомиться с мыслителями древности – не из первых, а из вторых уст. Так делали, по его убеждению, Фихте, Шеллинг и Гегель. Это нежелание получать свои знания из вторых уст заставляло его также, по возможности, избегать переводов. Он требовал от истинного ученого знакомства, по крайней мере, с важнейшими литературными наречиями, хотя это и не мешало ему самому иногда заниматься переводами. Не знакомого с латинским языком Шопенгауэр просто считал неучем. Из новейших литератур он охотнее всего занимался английской, причем ему особенно пригодилось его основательное знакомство с английским языком. Он чувствовал особое влечение к аскетической и мистической литературе, и одно время даже тщательно изучал германских мистиков. Всякое родственное буддизму явление на европейской почве привлекало к себе его внимание. Биограф его Гвиннер приводит следующий интересный список тех мировых произведений, которые составляли любимое его чтение; это были: Сто пятое письмо Сенеки, начало сочинения Гоббса “О гражданине”, “Principe” Маккиавелли, обращение Полония к Лаэрту в “Гамлете”, “Правила” Грациана, французские моралисты, Шинстон и Клингер. В течение всей своей жизни Шопенгауэр относился с чрезвычайным сочувствием и уважением к великим поэтам всех времен и народов; чаще всего он читал Шекспира и Гете, затем Кальдерона и Байрона; особенно же восхищался байроновским “Каином”, – очевидно, вследствие пессимистического духа, которым проникнуто это произведение. Из лириков он, после Петрарки, ставил особенно высоко Бернса и Бюргера, причем последнему, по непосредственности и силе лиризма, готов был отвести место тотчас же после Гете; впрочем, Шопенгауэр относился с уважением и к Шиллеру, не следуя в этом отношении примеру “еsprits forts” [вольнодумцев (фр.)] его эпохи. Поэтов же второстепенных и третьестепенных он вовсе не читал, находя, что на чтение их не стоит тратить времени. Основательному усвоению им массы прочитанного способствовала его колоссальная память.

Но Шопенгауэр почерпал свое знание далеко не из одних книг. Привыкши с юношеских лет внимательно всматриваться в окружающий его мир, знаменитый философ постоянно расширял умственный кругозор, разыскивая крупицы истины всюду, где была хотя бы малейшая надежда найти ее. Он тщательно следил за всяким небесным или земным явлением, причем большей частью резко расходился с общепринятым мнением: часто то, что привлекает других и что считается ими в высшей степени важным, он оставлял без всякого внимания, и наоборот, то, что игнорировалось другими или над чем другие насмехались, получало в его глазах величайшее значение.

Образ жизни Шопенгауэр вел необыкновенно правильный. Если он признал что-нибудь разумным и ввел в свой домашний обиход, он уже не переставал придерживаться того с педантической строгостью. Бывают такие люди, которые не умеют извлекать пользы из своего опыта; но для Шопенгауэра всякий новый опыт, сделанный в каком бы то ни было направлении, становился руководящим началом в дальнейших его действиях, и он продолжал идти в данном направлении с железной последовательностью. Шопенгауэр вставал летом и зимою между 7 и 8 часами утра, причем пил кофе, который сам себе готовил; его экономке было строго-настрого приказано даже не показываться по утрам в его рабочем кабинете, так как он считал утренние часы, когда мозг достаточно отдохнул, самым лучшим рабочим временем, и не терпел в этом отношении ни малейшей помехи. Он усидчиво работал до половины первого, затем около получаса играл на флейте, и ровно в час отправлялся в ресторан обедать: во всю свою жизнь он не заводил у себя домашнего хозяйства и оставался верен своим ресторанным обедам. Но в общих застольных разговорах он почти никогда не принимал участия. После обеда он возвращался домой, пил кофе, отдыхал с часок, и затем занимался сравнительно более легким чтением. К вечеру он отправлялся гулять за город, выбирая преимущественно самые уединенные дорожки; только в дурную погоду он гулял по городским бульварам. Походка его до самой старости оставалась легкой и эластичной. Он любил гулять один, чтобы быть возможно ближе к природе и возможно дальше от человеческого общества. Он любил природу, понимал ее, и высказал это свое понимание во множестве рассеянных по своим сочинениям замечаний. “Как красива природа! – восклицает Шопенгауэр, например, в одной из заметок. – Всякое невозделанное, запущенное, то есть предоставленное самому себе местечко, к которому человек не прикасается своей неуклюжей лапой, природа тотчас же разукрашивает с величайшим вкусом, одевает его растениями, цветами и кустарником, естественная грация и изящная группировка которых явно свидетельствуют о том, что они выросли не под палкой великого эгоиста, называемого человеком”. Летом он предпринимал более отдаленные прогулки, не продолжавшиеся, однако, никогда долее одного дня. Большие путешествия, которые ему так нравились в молодости, он под старость считал бесполезными и даже неуместными; философ зло насмехался над новейшей, бесцельной страстью к путешествиям, над этим “катанием взад и вперед под предлогом отдохновения”. Дальше Майнца, где он иногда навещал одного старого своего приятеля, и недалеких гор Таунуса в последний период своей жизни он никогда не забирался.

После прогулки Шопенгауэр отправлялся в кабинет для чтения. С юных лет он усвоил себе привычку если не прочитывать, то по крайней мере пробегать ежедневно газету “Times”; кроме того, он просматривал еще кое-какие английские и французские журналы, а из немецких периодических изданий читал обыкновенно “Геттингенские ученые записки”, “Гейдельбергский ежегодник” и “Литературный листок” известного Вольфганга Менцеля, который ему нравился за то, что “умеет писать занимательные и поучительные рецензии наподобие англичан и французов, между тем как немецкие критики и рецензенты только наводят туман на читателя и утомляют его”. Задача рецензента, по его мнению, должна заключаться в возможно более точной передаче содержания книги, которая избавляла бы читателя от труда прочитывать самую книгу. Особенно злила его все более и более распространявшаяся в германской печати порча немецкого языка разными варваризмами. “Немец, – говаривал он, – не в состоянии уберечь даже то единственное богатство свое, которым он вправе гордиться”.

В своей корреспонденции Шопенгауэр, несмотря на серьезность и даже кажущуюся суровость, является человеком в высшей степени остроумным. Собираясь, например, приступить ко второму изданию своего труда “Мира как воля и представление”, он написал следующее остроумное письмо к своему наборщику:

“Любезный г-н наборщик! Мы относимся друг к другу, как душа к телу; поэтому, по примеру последних, мы должны оказывать друг другу взаимную поддержку, в видах создания такого труда, которое заставило бы возликовать сердце господина Брокгауза (издателя). Я с этой целью сделал все, что от меня зависело, и на каждой строчке, при каждом слове, даже при каждой букве, думал о вас, – о том, сумеете ли вы прочесть написанное. Теперь сделайте же и вы то, что от вас зависит. Рукопись моя писана не изящным, но очень четким почерком. Тщательная отделка труда моего вызвала необходимость многих вставок; но при каждой вставке ясно обозначено, куда она относится, так что вы в этом отношении не можете впасть в ошибку, лишь бы вы были достаточно внимательны и прониклись уверенностью, что все в порядке и что нужно только подыскать для каждого значка на полях соответствующее слово. Прошу вас также обратить должное внимание на мое правописание и на мою пунктуацию, и, пожалуйста, не воображайте, будто вы смыслите в этом отношении более моего: повторяю – я душа, а вы тело. Если вам где-либо встретится зачеркнутая строка, то всмотритесь повнимательнее, не найдется ли в этой строке не зачеркнутого слова; отнюдь не допускайте предположения, что здесь мог случиться недосмотр с моей стороны. Если вы не желаете создать для себя лишнего корректурного труда, то избавьте меня от необходимости производить многочисленные поправки на корректурных листах”.

Не лишена также интереса переписка его с книгопродавцом Брокгаузом по поводу предпринятого им в 1843 году второго издания первого тома своего сочинения “Die Welt als Wille…” и издания второго тома того же труда. Он писал по этому поводу:

“Вы, надеюсь, найдете вполне естественным, что я обращаюсь к вам, предлагая вам издать второй том моего “Мира как воля и представление”, только что мною оконченный. Быть может, вас удивит только то, что я закончил его лишь 24 года спустя после первого, хотя я за все это время не переставал трудиться над ним. Но то, что должно существовать долго, создается медленно. Окончательная редакция его – труд последних четырех лет, и я приступил к ней, убедившись в том, что мне пора кончать: мне только что минуло 55 лет, значит я вступаю в такой возраст, когда жизнь становится все более и более проблематичною; даже в том случае, если бы она еще продлилась, то все же умственные силы начинают слабеть. Этот второй том имеет значительные преимущества перед первым и относится к нему, как законченная картина к простому эскизу. Преимущество это заключается в солидности и богатстве мыслей и познаний, которые могут явиться лишь плодом целой жизни, проведенной среди усиленных занятий и размышлений. Во всяком случае, этот том – лучшее из всего когда-либо мною написанного; он даже затмевает значение и первого тома. К тому же я имел возможность выражаться теперь гораздо свободнее и прямее, чем 24 года назад: отчасти вследствие того, что изменилось само время, отчасти вследствие того, что решительный отказ от профессуры и отречение от университетской науки развязали мне руки… Я очень желал бы, чтобы вы решились перепечатать и первый том, – для того, чтобы произведение, значения и достоинств которого до сих пор не признавали, явившись в новом и улучшенном виде, могло бы привлечь на себя заслуженное внимание публики, что особенно желательно в настоящее время, когда упадок религиозного чувства усиливает запрос на философию, а следовательно, увеличивает и интерес к последней, а между тем недостает того, что могло бы удовлетворить этот запрос: труды так называемых философов менее всего способны достигнуть этой цели. Поэтому я нахожу время как нельзя более удобным для того, чтобы снова выступить с моим произведением, и я как нельзя более кстати окончил именно к этому времени второй том его. Но все же ко мне будут относиться с той же несправедливостью, с какою относились доселе. История литературы учит нас именно тому, что все солидные, долговечные произведения находились вначале в пренебрежении, подобно моему, между тем как пользовалась незаслуженным вниманием и почетом посредственность. И мое время должно же когда-нибудь наступить, и наступит… Вопрос об уплате мне какого-нибудь гонорара предоставляю на ваше благоусмотрение: я работал не из-за денег. С другой стороны, я очень хорошо понимаю, что расходы по печатанию и на бумагу для такого объемистого труда будут весьма значительны и могут быть покрыты лишь в достаточно продолжительное время. Повторяю – я предоставляю вам установить условия этого издания. Кое-какую публику я уже теперь приобрел себе, и со временем эта кое-какая публика превратится в публику очень многочисленную, причем мой труд дождется многих изданий, хотя вряд ли мне придется дожить до них”. Когда же Брокгауз ответил на предложение Шопенгауэра отказом, франкфуртский философ-отшельник написал ему следующее: “Ваш отказ был для меня столь же неожидан, как печален. Я желал сделать публике подарок и притом весьма ценный; но вдобавок еще мне самому платить вам за этот подарок – это уже слишком. Если дело действительно дошло до того, что не находится издателя, который рискнул бы типографскими расходами для издания труда всей моей жизни, между тем как гегелевская белиберда выдерживает по несколько изданий, – ну, так пускай же мой труд появится в посмертном издании, когда народится то поколение, которое радостно встретит каждую мою строку. А время это когда-нибудь да наступит”.

В конце концов Шопенгауэр сговорился с Брокгаузом и тот напечатал оба тома его “Мира как воля и представление” на предлагаемых Шопенгауэром условиях.

Когда в пятидесятых годах пошла мода на столоверчение, Шопенгауэр отнесся к этой странной моде совершенно серьезно, сумев однако, со свойственным ему остроумием, придать и этой нелепости серьезную, философскую подкладку. В апреле 1852 года Шопенгауэр писал Линднеру: “Вошедшее в последнее время в моду столоверчение доставит когда-нибудь полное торжество моей философии. Я глубоко убежден в том, что действующая в данном случае сила – отнюдь не электричество, как полагают иные, а именно воля, которая проявляет здесь свои магические свойства, влияя не только на собственное свое тело, но и на посторонние тела. Стол двигается, повинуясь единодушной воле всех, прикасающихся к нему; это – блистательнейшее подтверждение того, что уже давно высказано мною в моем труде “Воля в природе”, а именно в главе “О животном магнетизме и магии”. Если же в данном случае толкуют об электричестве, то происходит это вследствие нелепой привычки наших quasi-ученых сваливать на силу электричества все то, что представляется им темным и необъяснимым”.

Интересен также взгляд Шопенгауэра на самоубийство, высказанный им в одном из своих писем к Линднеру: “Человек, прибегающий к самоубийству, доказывает только то, что он не понимает шутки, – что он, как плохой игрок, не умеет спокойно проигрывать и, когда к нему придет дурная карта, предпочитает бросить игру и в досаде встать из-за стола”.

Шопенгауэр был в денежных делах чрезвычайно расчетлив, и благодаря своей расчетливости и бережливости сумел почти удвоить состояние, доставшееся от отца и значительно пострадавшее в его молодости. В последние годы его жизни значительный доход доставляли ему сочинения, для которых он в прежние годы с трудом находил даже даровых издателей, и он шутя говорил, что “большая часть людей зарабатывает себе деньги в молодости и в зрелые годы, а он – в таком возрасте, в котором другие люди уже перестают зарабатывать себе деньги”. Жил он чрезвычайно просто, и лишь пятидесяти лет от роду завел себе собственную мебель. В особом комфорте и эстетичности обстановки он, по-видимому, не чувствовал потребности. Самая лучшая и большая комната его квартиры была занята замечательной библиотекой. На мраморной подставке в этой комнате, в которой он и умер, стояла настоящая, позолоченная статуэтка Будды; на письменном столе – бюст Канта: над диваном висел портрет Гете, писанный масляными красками; на других стенах – портреты Канта, Декарта, Шекспира, несколько семейных портретов и его собственные портреты, снятые в различные возрасты.

До последнего года своей жизни Шопенгауэр обладал замечательным здоровьем. Лишь за несколько лет до смерти с ним за столом сделался обморок, не имевший, впрочем, никаких дурных последствий. Но в апреле 1860 года, возвращаясь после обеда домой обычной своей быстрой походкой, он вдруг почувствовал сердцебиение и стеснение в груди. Затем эти же явления повторялись с ним еще несколько раз в течение лета и вынуждали его порой останавливаться на улицах; а так как он не в состоянии был освободиться от привычки ходить очень быстро, то он нашел вынужденным сократить свои прогулки. Однажды, в августе, утром с ним сделался особенно сильный припадок удушья, вследствие которого он едва не задохнулся. Шопенгауэр чувствовал отвращение ко всякого рода лекарствам и называл глупыми тех, которые воображали себе, будто можно купить в аптеках за деньги утраченное здоровье. В первых числах сентября припадок повторился, а призванный к нему 9 сентября утром большой поклонник его Гвиннер, также живший во Франкфурте, сразу же убедился в том, что у Шопенгауэра воспаление легких. Сам Шопенгауэр тут же объявил, что наступает конец его; однако по прошествии нескольких часов после минования кризиса он настолько поправился, что в состоянии был встать с постели и принимать гостей. Но десять дней спустя с ним снова сделался припадок. В этот вечер к нему пришел Гвиннер. Он сидел на диване и жаловался на сердцебиение; впрочем, голос его был силен и звонок. Гвиннер застал больного за чтением “Литературных курьезов” Дизраэли. Раскрыв то место книги, в котором Дизраэли говорит о писателях, разоривших своих издателей, Шопенгауэр шутя заметил: “И меня едва не довели до этого наши милые профессора философии”. Затем он сказал, что его нимало не беспокоит мысль о том, что его тело скоро будут точить черви; но зато он не может без ужаса подумать о том, как будут точить его ум господа профессора философии. Он очень интересовался делами объединявшейся в то время Италии, высказывая, однако, весьма метко и, по-видимому, справедливо опасение, что объединенная, нивелированная Италия будет играть меньшую роль в умственной жизни Европы, чем та, какую играла Италия политически разъединенная. Во время разговора больной выразился, что для него было бы весьма некстати умереть именно теперь, так как он только что задумал серьезно переделать и пополнить свой труд “Parerga und Paralipomena”. “К тому же, – говорил он, – если прежде я желал возможно долгой жизни для энергической борьбы с моими врагами, то теперь я охотно пожил бы еще для того, чтобы хоть под старость насладиться столь долго заставившим ждать себя, но зато доносящимся теперь до меня отовсюду признанием моих научных заслуг”. Шопенгауэр радовался тому, что его начинают понимать и ценить не только профессиональные ученые, но и так называемые дилетанты. Он, между прочим, прочел Гвиннеру выдержки из только что полученных им из разных мест, от совершенно незнакомых людей, сочувственных писем. “Вообще, – говорит Гвиннер, – во время этого нашего последнего разговора Шопенгауэр был таким общительным и мягким, каким я его никогда не видал. уходя от больного из опасения чересчур утомить его, я далек был от предчувствия, что видел его в последний раз, в последний раз пожал его руку. Прощаясь со мною, Шопенгауэр сказал совершенно серьезно, что для него было бы истинным благодеянием обратиться в ничто, но что, к сожалению, пока на это еще мало надежды. “Впрочем, – прибавил он, – будь что будет, а интеллектуальная совесть моя чиста и спокойна”. Два дня спустя, 20 сентября утром, с Шопенгауэром сделались такие сильные спазмы в груди, что он упал на пол и расшиб себе лоб. Днем он несколько оправился и ночь провел относительно спокойно. 21 сентября Шопенгауэр встал в обыкновенное время и уселся на диване пить кофе; но когда, несколько минут спустя, в комнату вошел доктор, он застал его опрокинувшимся на спинку дивана и безжизненным: паралич легких положил конец его жизни. Лицо его дышало спокойствием, и на нем не видно было никаких следов предсмертной агонии. Он всегда рассчитывал на легкую смерть, утверждая, что тот, кто провел всю свою жизнь одиноким, сумеет лучше всякого другого отправиться в вечное одиночество, в радостном сознании, что он возвращается туда, откуда вышел столь богато одаренным, и в уверенности, что он честно и добросовестно выполнил свое призвание.

Согласно письменно выраженному им желанию, его не вскрывали. Чело его было увенчано лавровым венком; 26 сентября смертные останки Шопенгауэра были преданы земле. Ученик и впоследствии биограф его, Гвиннер, произнес на могиле учителя следующую надгробную речь:

“Гроб этого замечательного человека, прожившего около тридцати лет среди нас, но все же остававшегося для нас как бы чужеземцем, вызывает особые размышления. Никто из здесь стоящих не связан с ним узами крови: он жил одиноким и умер одиноким. Но я позволю себе сказать, что усопший нашел некоторую компенсацию за свое одиночество. Это страстное желание познания вечного, которое является у большинства лишь ввиду близкой смерти, было неизменным спутником всей его жизни. Будучи пламенным поклонником правды, в высшей степени серьезно относясь к жизни, он с юных лет привык бесцеремонно отворачиваться ото всякой лжи и притворства, не страшась риска оттолкнуть от себя людей и испортить свои к ним отношения. Этот мыслящий и глубоко чувствующий человек провел всю свою жизнь одиноким, непонятым, оставаясь верным самому себе. Его свободный ум не преклонился под тяготами жизни. Богато одаренный судьбой, он всю свою жизнь стремился к тому, чтоб быть достойным этих даров, и, имея в виду свое высокое призвание, всегда готов был отказаться от всего того, что радует сердца других людей. Много, много лет современники его отказывались отдать ему должную справедливость; лавры, украшающие в настоящее время его чело, достались ему лишь в последний час; но тем не менее вера в свое призвание не переставала корениться в его душе! В течение долгих годов незаслуженного одиночества он не отступил ни на единую пядь от предначертанной им себе дороги и поседел в неукоснительном служении своей возлюбленной – истине, постоянно памятуя слова Ветхого Завета: “Велико могущество истины, и она, в конце концов, победит”. Те из нас, которые имели счастие стоять ближе к “франкфуртскому мудрецу”, никогда не забудут его ясного, светлого взгляда, его живой, убежденной речи. Ручательством тому, что этого человека не забудут, служит нам то, что он в течение всей своей жизни упорно отказывался идти по пути обыденного. Учение его будет стоять незыблемо даже и тогда, когда давным-давно исчезнут всякие следы этой, только что вырытой нами могилы. Многие видели в нем только мизантропа; но какого бы низкого мнения он ни был о человеке, он сочувствовал людям, сострадал им. Ему не суждено было судьбой основать свой дом, обзавестись семьей; но все же им построено здание, двери которого он широко раскрыл перед всем мыслящим человечеством”.

Могилу Шопенгауэра украшает простая надгробная плита, обвитая плющом. На этой плите высечены только два слова: Артур Шопенгауэр и больше ничего: ни года его рождения, ни года смерти, ни какой-либо иной надписи. Это сделано по специально выраженному им перед смертью желанию, так как он исходил из того убеждения, что все остальное, касающееся его личности и деятельности, предоставляется знать потомству. Когда Гвиннер как-то спросил его, где бы он желал быть похороненным, Шопенгауэр отвечал: “Это безразлично; они уже сумеют отыскать меня”. Заметим здесь, впрочем, что в самое последнее время “Frankfurter Zeitung” выступила со статьей, в которой она ратует за открытие подписки на сооружение памятника Шопенгауэру.

Немецкие газеты сообщают также, что, в связи с минованием 21 сентября настоящего года установленного немецкими законами тридцатилетнего срока для права наследников на литературную собственность умершего писателя, предполагается приступить к новому полному изданию сочинений Шопенгауэра.

Заметим здесь еще, в дополнение к кратким биографическим данным о жизни Шопенгауэра, что как показывает снятая с его головы после смерти модель, череп его отличался необыкновенными размерами, превосходя размеры черепов Канта, Шиллера, Наполеона I и Талейрана. Быть может, эти необычайные размеры черепа могут служить некоторым указанием на то, что у автора “Мира как воля и представление” ум стоял на первом плане, а чувство – на втором.

ГЛАВА V

Отличительные свойства философского мировоззрения Шопенгауэра. – Что разумеет Шопенгауэр под словом “воля”? – Воля и разум. – Три основные свойства воли: тождественность, неизменность, свобода. – Воля как представление. – “Воля в природе”. – Опыт как основа философии. – Значение и роль метафизики. – Взгляд Шопенгауэра на психологию

Философия Шопенгауэра находится в резком противоречии с метафизическими воззрениями трех знаменитых его современников: Фихте, Шеллинга и Гегеля. Он различает два мира, две сферы: с одной стороны – мир как явление, как представление; и над ним, отделенный от него целою пропастью – мир реальный, мир-воля. Первый из них подвержен причинности, как и все, находящееся во времени и в пространстве; второй – свободный и находящийся вне всяких стеснений, стоящий вне времени и пространства. Тщательно различить оба эти мира, точно определить их пределы, сделать их доступными зрению и слуху – вот, по мнению Шопенгауэра, первая из задач философа и вот что он поставил себе задачей на первой же странице капитального труда своего – “Мир как воля и представление”. “Мир – это мое представление”,– так он начинает свое сочинение, сосредоточивая в этих четырех словах и идеалистскую философию Индии, и сущность новейших систем Лейбница, Берклея, Юма и Канта. Что может быть проще и бесспорнее этой основной формулы? Глаз видит краски, ухо слышит звуки, рука ощущает поверхности и тела. Но нам неизвестны сами по себе ни формы, ни звуки, ни цвета; нам известны лишь изображающие их органы: “все это лишь представляется” нам. Таким образом мир, как нечто представляемое не есть нечто реальное: в мире явлений – все только кажущееся. Но мир состоит из двух половин, из двух полушарий: одно из них – область видимости, которая не имеет в себе ничего реального; другое, неизведанное и таинственное по существу своему, – это воля.

Во избежание всяких дальнейших недоразумений нужно заметить, что Шопенгауэр придает слову “воля” не обыденное, а совершенно особенное значение. Здесь речь идет не о воле как о чем-то разумном и сознательном, а о воле как о чем-то инстинктивном, аналогичном желанию жить или инстинкту самосохранения, словом – о воле в самом широком смысле этого слова. “Вне воли и разумения, – говорит Шопенгауэр, – не только ничто нам неизвестно, но даже ничто не может быть мыслимо. Невозможно искать в чем-либо другом реальности для применения ее к телесному миру. Эту волю, это хотение нужно строго отличать от сопровождающего его сознания и от определяющего его мотива. Все это – не сущность воли, а лишь проявление ее. Так, например, если я говорю, что сила, заставляющая камень тяготеть к земле, по существу своему, сама по себе и вне всякого представления, есть воля, то это не значит, что камень движется в силу известного ему сознательного мотива, так как в этой последней форме воля проявляется только у человека”.

По мнению Шопенгауэра, воля (хотение) обладает следующими тремя основными свойствами: тождеством, неизменностью, свободой.

Хотя волю можно проследить повсюду, но легче всего она обнаруживается в человеке и в человеческом сознании. Она составляет фундамент психологии, ибо истинная, неразрушимая сущность человека – это воля. Шопенгауэр доказывает преобладание воли над сознанием. Последнее – нечто физическое; воля – нечто метафизическое; сознание – это проявление, воля – это сущность; сознание – нечто случайное, воля – нечто незыблемое; сознание – свет, воля – теплота. Воля – это прототип всякого познавания; она сказывается везде и во всем. Воля – нечто первичное, разум – нечто вторичное; воля неизменна, разум подвержен изменениям; воля может заглушить, парализовать, смутить разум; она же в состоянии поднять и экзальтировать его. Разум – это голова, воля – сердце.

Различение воли и познавания составляет, без сомнения, кульминационную точку шопенгауэровой философии и самую новую сторону его учения; но, вопреки другим мыслителям, он отводит воле – разумея ее в указанном нами смысле, – первое место, а разуму – второе. Разум у человека, – а в известной мере и у животного, – является лишь продуктом воли; даже на высшей точке своего проявления он обнаруживается лишь после воли. Таким образом, он есть не первичное, существенное состояние человека, а лишь вторичное, случайное. Разум погибает вместе с человеком, но воля остается: “Для меня, – говорит Шопенгауэр, – вечным, неразрушимым в человеке является не душа, а, прибегая к химическому термину, основание души, то есть воля”.

Можно сказать, что Шопенгауэр доказывает, что воля не подвергается в мире никаким изменениям. Она всегда остается одна и та же, будучи совершенно тождественной как у человека, так и у клеща; ибо если насекомое чего-либо желает, то оно желает этого столь же решительно, как и человек: вся разница заключается лишь в объекте желания, в мотиве желания и в освещающем это желание разумении. Порядок природы – неизменен, и неизменность эта зависит не от разума. Разум – это нечто подвижное, прихотливое, нечто, влагающее в мир бесконечное разнообразие. Орган же воли, сердце, – это нечто постоянное, не меняющееся сообразно времени и месту. Следовательно, мерилом должна служить воля, то есть тождественное и неизменное, а не разум, нечто подвижное и изменяющееся. Воля – это мерило жизни.

Наконец воля, хотение – свободны, свободны и физически, и морально. От них самих зависит: утверждать или отрицать себя, – и в этом заключается основа самой возвышенной нравственности, той нравственности, которая рождает героев и святых. Но, конечно, эту свободную волю не следует понимать в смысле “произвола”.

Шопенгауэр сам ставит себе в особую заслугу разложение человеческого я на волю и представление. “Лавуазье, – говорит он, – разложил воду на водород и кислород и тем создал новый период в области физики и химии; я же разложил душу или дух на два, весьма различных, составных элемента: волю и представление. Все существовавшие до сих пор метафизические системы исходили или из материи, результатом чего являлся материализм, или из духа, что приводило к спиритуализму; но и то, и другое, в дальнейших своих выводах, приводило к нелепостям и оказывалось несостоятельным. Я же отвожу одному из составных частей души или духа, воле – первое место, тому же, что должно быть познаваемо – второе место; а материя является неизбежным, соотносительным понятием субъекта, познаваемого, так как материя немыслима без представления, но и представление немыслимо без материи: материя как таковая существует лишь в представлении, способность же представления немыслима иначе, как одно из свойств организма.

Начало философии и возможность ее лежат в самом человеке; но не потому, как учили предшественники Шопенгауэра, что он думает (Декартовский: “Je pense, donc je suis” [я мыслю, следовательно, я существую (фр.)]), a потому, что он в то же время хочет. Если бы человек только думал, то для него формы созерцания и прежде всего цепь мотивов и действий, причин и следствий, являлись бы такою же верной руководной нитью, как, например, для животного – наблюдательность и проистекающий отсюда инстинкт. Но он не только думает, но и хочет. Отсюда вытекает капитальный вопрос: каким образом могут существовать вместе и одновременно идеальная и реальная сторона психической деятельности человека, представление и воля? Эту связь – внешнего (представления) с внутренним (волей) он старается достигнуть тем, что всякое движение, по внешнему своему проявлению, он считает простым представлением; то же, что лежит в основе этого явления, как внутренняя причина, хотя бы и в так называемой мертвой природе, он называет волей. Двояким, даваемым двумя совершенно различными способами, познаванием нами нас самих и всего нас окружающего, он пользуется как ключом для объяснения сущности всякого явления природы. Там, где даже самая очевидная причина вызывает известное действие, все же существует нечто таинственное, какой-то X, составляющий самую суть, мотив явления, которое все же доступно нам лишь в виде представления. Этот-то X во всех замечаемых нами явлениях тождествен с тем, что при действиях нашего тела мы разумеем под словом “воля”.

Эти общие тезисы, впервые изложенные Шопенгауэром в его книге “Мир как воля и представление”, он впоследствии подробнее, хотя не столь убедительно и несколько парадоксально, развил в своем сочинении “О воле в природе”, появившемся в 1836 году, и в “Дополнениях”, появившихся в 1844 году. Здесь он исходит из того положения, что человек не может знать всего; всезнайство – это ложь. Философия должна честно примириться с этим основным положением, и, не гоняясь за недостижимым, искренне и просто вступить на путь опыта, для того, чтобы создать такую метафизику, которая основывалась бы на наблюдениях, интуиции, а не на чистых идеях, которая старалась бы охватить совокупность опыта, а не ту или другую часть его. Даже при таком ограничении области философии сфера ее окажется достаточно обширной. Эта философия вообще, философия, так сказать, метафизическая, значительно отличается от специальной философии каждой науки. Специальные науки имеют объектом установление связи между явлениями, согласно закону причинности, господствующему над всей областью явлений. Они ограничиваются констатированием причинной связи между различными явлениями; каждая из них останавливается там, где кончается констатирование и объяснение этой связи, не входя в рассмотрение сути вещей, как чего-то необъяснимого, непознаваемого. Философия же начинается там, где останавливаются науки. Она не предполагает ничего известного. Она хочет и обязана все объяснить – и взаимную связь явлений, и узы причинности, от которых эта связь зависит. То, что другие науки предполагают, то, что они берут за основу для своих объяснений – это составляет самый материал философской проблемы. Каждая наука имеет свою собственную философию, являющуюся лишь обобщением и согласованием главных результатов ее, рассматриваемых в совокупности. Эти главные, общие результаты представляют собою данные для философии в узком смысле слова, избавляя последнюю от необходимости самой доискиваться их в каждой отдельной науке. Таким образом, философии специальных наук являются в некотором смысле посредниками между науками и философией вообще. Последняя находит в них подтверждение и проверку, так как общая истина может быть подтверждена лишь частными истинами. Но как бы значительны ни были выгоды, представляемые разделением эмпирического труда, каковы бы ни были результаты этих специальных наук, необходимо, чтобы они сделались достоянием философии.

Так как критерием истины является опыт, то философия должна начинать с внутреннего опыта или познавания. Это сознавали еще Декарт и Бекон. По мнению последнего, философия опирается на опыт; не на производство того или другого опыта, как другие науки, а на опыт вообще, то есть на сущность его содержания, на его внутренние или внешние элементы, наконец, на форму и материал его. Из этого становится ясным, что прежде всего следует наблюдать среду опыта, форму и природу его. Эта-то среда и есть шопенгауэровское представление, или то, что другие называют “познаванием”. Поэтому всякая философия должна начинать с изучения законов и форм познавания, его ценности и тех пределов, которыми оно ограничено. Это исследование составляет первую ступень философии (philosophia prima), распадающуюся на две части: одна касается первичных представлений, создаваемых путем созерцания; ее можно было бы назвать теорией разумения; другая имеет дело с представлениями вторичными, отвлеченными и с управляющими ими законами; это есть логика или теория разума. Метафизика, по мнению Шопенгауэра, должна объяснять всю область опыта, но только с точки зрения более возвышенной, чем опытная наука, не выходя, однако, из пределов опыта. Наконец она должна объяснять то, чего другие науки не в состоянии объяснить. Для достижения этой цели она комбинирует внутренний опыт с опытом внешним, с концепцией явления, взятого в совокупности в различных его смыслах, в его внутренней связи и в сложности его. По мнению Шопенгауэра, Кант был не прав, объявляя метафизику невозможной: он был не прав в том отношении, что, сделав исходной точкой опыт, утверждал, будто метафизика не имеет ничего общего с опытом, чем открыл широкий доступ скептицизму.

Но восстановляя, в опровержение Канта, возможность метафизики, Шопенгауэр, резко расходясь в этом отношении с Гегелем, желает строго разграничить ее пределы. Он отнюдь не претендует на то, чтобы все объяснить с ее помощью, найти для всего соответствующие “почему” и “как”. Человека окружает глубокий мрак; разумение его весьма несовершенно; рассудок наш часто обманывает нас и вводит нас в заблуждение; но, строго придерживаясь опыта, взяв за исходную точку живое созерцание, а не мертвую отвлеченность, мы можем надеяться несколько разобраться в этой темноте. Мы в состоянии будем понять, конечно, не саму природу, но то, что есть в природе, а это уже что-нибудь да значит. Поступая медленно и осторожно, мы переходим от явления к действительности, от того, что является, к тому, что должно являться, словом, к метафизике, – к метафизике не туманной, отвлеченной и притязательной, а к единственно реальной и истинной метафизике, которая представляет собою совокупность опыта.

Шопенгауэр смотрит на жизнь души не с материалистической точки зрения; он не видит в ней лишь продукт действующих механически и химически атомов материи; с другой стороны, он не смотрит на нее с точки зрения чисто спиритуалистской. Он видит в ней проявление сил природы, в котором самое существенное каждой из сил природы, воля, проявляется в более высокой степени, чем то замечается в других проявлениях сил природы, исключительно механических и химических. Эта высшие силы природы находятся, правда, в связи с низшими, нуждаются в последних, но в то же время возвышаются над ними и употребляют их на свои цели. По мнению Шопенгауэра, в материализме следует считать истинным и непреходящим объяснение всякого рода деятельности, как высшей, так и низшей, при помощи свойственных природе сил, как одно из проявлений деятельности природы; неверно же и несостоятельно желание уничтожить всякое различие между силами природы, сведение крайне разнообразного мира явлений к серенькому однообразию материи, действующей лишь механическим образом. Жизнь, по словам Шопенгауэра, есть одна из функций организма, образованного жизненной силой, или, что одно и то же, желанием жить; внутри органической жизни роль души как одной из функций мозга вступает в свои права лишь тогда, когда организм, вследствие более усложненных потребностей, начинает чувствовать потребность в аппарате, который регулировал бы его отношения к внешнему миру и направлял бы его шаги в нем. Подобно тому, как всему существующему даны известные органы для обороны и для нападения, так и воле жить дан разум в виде средства для сохранения особей и вида. Разум предоставлен в услужение воле. Лишь в исключительных случаях разум превосходит меру, требуемую назначением его, как слуги воли, эмансипируется от этой роли и возвышается до степени гения, созерцающего мир чисто объективным образом.

Это шопенгауэровское объяснение жизни и деятельности души далеко не может считаться материалистическим, хотя его нельзя назвать и спиритуалистическим. Душа, – согласно образному представлению Шопенгауэра, – есть светильник, который зажигает себе проявляющееся в организме желание жить, для того чтобы найти свою дорогу во внешнем мире; это – руководитель и советник воли. Таким образом, Шопенгауэр счастливо избегает спиритуалистического дуализма между телом и душою, человеком и животным. Материю как явление он выводит из представления; само же представление он выводит из реальной стороны материи, из воли в том виде, в каком последняя проявляется на степени животного существования.

В этой набросанной в общих чертах программе нет места так называемой рациональной психологии. Действительно, Шопенгауэр отказывается отвести последней место в ряду метафизических наук, предоставляя это “филистерам и гегельянцам”. Исходя из того, что истинное существо человека не может быть понято иначе, как в совокупности мира, что и микрокосм и макрокосм объясняются один другим и даже тождественны, он не признает необходимости особой науки о душе. Он скорее готов был бы заменить такую науку широкой антропологией как опытной наукой, опирающейся на анатомию и физиологию, основывающейся на наблюдении умственных и нравственных проявлений, на изучении свойств рода человеческого и на проявлении индивидуальных особенностей.

ГЛАВА VI

Характер и смысл шопенгауэрова пессимизма. – Отношение Шопенгауэра к истории. – Его политические и социальные взгляды. – Его равнодушие к национальным интересам

Не только среди массы публики, но и среди профессиональных ученых Шопенгауэр известен преимущественно как один из главных представителей пессимистического направления в философии. Он считается как бы его родоначальником в современной философии. Число последователей этого направления стало особенно сильно возрастать в последнее время, и пессимистическая философия получила особенно широкое распространение в Европе с конца шестидесятых годов, почти одновременно с появлением в свет “Философии бессознательного” Эд. Гартмана, написанной в духе Шопенгауэра. Поэтому мы считаем нелишним несколько подробнее остановиться на характере и смысле шопенгауэровского пессимизма, составляющего если не самую яркую и выдающуюся, то, во всяком случае, наиболее известную массе публики сторону его учения.

Многие задавались вопросом о причинах, происхождении и характере шопенгауэровского пессимистического мировоззрения, сказавшегося у него еще в очень молодых годах. При этом указывалось на то, что он родился, воспитался и прожил среди весьма удовлетворительных внешних условий, что он был человеком вполне обеспеченным, который мог беспрепятственно следовать своим влечениям. Исходным пунктом подобных недоумений является странное предположение, что для того, чтобы быть оптимистом или пессимистом, нужно находиться в счастливых или несчастных обстоятельствах, или же что пессимизм является результатом вынесенных в жизни разочарований и огорчений. Но, во-первых, отнюдь неверно то, чтобы всякий, кому плохо живется или приходится жить в печальные времена, необходимо становился пессимистом, и наоборот, всякий, кому жизнь улыбается или кто живет в хорошее время, делался оптимистом. Правда, у многих людей так и бывает, что оптимизм и пессимизм их проистекают из чисто субъективных источников, что они свою внутреннюю окраску переносят на внешние предметы. Светло и весело человеку на душе – для него светел и весел весь мир; мрачно и грустно в его душе – грустен и мрачен весь мир. Такие люди в состоянии быть сегодня оптимистами, а завтра пессимистами, и наоборот. Но подобный оптимизм и пессимизм не имеют никакого философского значения, так как это – оптимизм и пессимизм чисто субъективные. Но существуют и другого рода оптимизм и пессимизм, так сказать, философского характера, причина которых не имеет ничего общего ни с субъективными условиями, ни с условиями времени. Именно такого рода и был пессимизм Шопенгауэра.

Шопенгауэр считает одной из величайших ошибок почти всех метафизических систем то, что они считают зло чем-то отрицательным; напротив, оно есть нечто положительное, нечто дающее себя чувствовать. Зло, по его мнению, неизбежно, как следствие утверждения желания жить. Существует не только утверждение желания жить, но и отрицание, даже полное упразднение его: в этом последнем случае являются совершенно иной мир, совершенно иное существование, о котором мы, правда, не имеем понятия и которое кажется нам ничем, но ничем не абсолютным, а лишь относительным. Собственно, о пессимизме может быть речь лишь тогда, когда зло считается неисцелимым, а страдающий от него – безвозвратно потерянным. Шопенгауэровский же пессимизм не такого рода: он считает освобождение от мирового зла возможным, хотя, правда, лишь путем радикального лечения, полного возрождения и обновления. Одни находят утешение против существующей в мире массы зла в религии, другие – в искусстве; Шопенгауэр же ищет и находит его в росте познавания. “Единственная хорошая сторона жизни, – писал Шопенгауэр еще в 1814 году, – заключается в том, что рядом с волей существует и познавание; это обеспечивает воле конечное освобождение”. Обыкновенный пессимист, пессимист из эгоистических побуждений, пессимист, которому надоела жизнь, искал бы и находил бы утешение в самоубийстве. К этому утешению, действительно, и прибегали испокон веков безнравственные пессимисты, которым жизнь становилась в тягость. Напротив, Шопенгауэр, этот пессимист по преимуществу, самым решительным образом отвергает самоубийство и притом на основании глубоко нравственных соображений.

Доказательство пессимизма Шопенгауэра, – в общепринятом, а не в исключительно философском значении этого слова, – иные усматривают еще в его учении о неизменности характера, чем он будто бы отнимает у человека надежду на улучшение. Отсюда выводится прямое заключение, что его учение морально безнадежно; что он, объявляя характер неисправимым, тем самым лишает жаждущего исправления грешника нравственного утешения, подобно тому, как врач, объявляющий болезнь неизлечимой, лишает жаждущего исцеления больного утешения физического. Но в опровержение этого можно указать на учение Шопенгауэра о свободе воли, причем, конечно, эта свобода заключается не в отдельных действиях и проявлениях воли, а вообще в сути, во всем направлении ее. Действия всегда соответствуют эмпирическим характерам, и поэтому неизбежно носят их отпечаток. Поэтому, если эмпирический характер эгоистичен, доступен лишь эгоистическим мотивам, то и действия неизбежно окажутся эгоистическими. Но характер вообще может быть и иного рода, так как человек не связан на веки вечные со своим эмпирическим характером. Пока он эгоист, он неизбежно должен поступать, как эгоист; но он может и перестать быть эгоистом, и тогда его действиями будут руководить уже не эгоистические, а моральные мотивы. Неизменность характера, о которой говорит Шопенгауэр, касается лишь характера эмпирического, а не характера умственного, невещественного (intelligibler Character); таким образом, неизменность эта имеет значение лишь относительное, а не безусловное. Поэтому едва ли есть основание считать его учение о неизменности характера учением безнадежным. Вряд ли можно было бы также усмотреть безнадежность его в том, что, согласно этому учению, нравственного блага можно достигнуть лишь при том условии, что весь человек сделается другим. В таком случае следовало бы считать безнадежным, неутешительным и христианство, так как и оно ставит спасение человека в зависимость от возрождения или обновления его. Считать его безнадежным значило бы считать безнадежным и слова врача, обещающего больному излечение лишь под тем условием, что тот изменит весь свой образ жизни, перестанет насиловать свою природу.

<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3

Другие электронные книги автора Эрнест Карлович Ватсон