– И в других местах тоже.
– Да? Где, например?
Я долго колебалась, прежде чем сделала этот снимок. Боялась, что щелчок фотокамеры разбудит Амира, ведь его сон казался таким легким. И то, как он выглядел, свернувшись калачиком, словно котенок, на траве перед нашим съемным домиком в Амирим. Его длинные ресницы и нежные щеки, порозовевшие от сна, – это тоже заставило меня колебаться. Даже мне, фотографу, не выпускающему камеру из рук, пришла в голову мысль, что, может быть, не все следует фотографировать, может быть, я оставлю вещи такими, какие они есть, и на этот раз не стану документировать их, запечатлев только в своей памяти. Но свет, волшебный свет сумерек, и композиция, квадраты индейского свитера внутри квадратов травяного газона, и три апельсина, видневшиеся среди веток дерева, и забытая порванная баскетбольная сетка, оживившая пасторальную картину в необходимой мере, не более, – я просто не смогла удержаться.
И, конечно же, он проснулся.
Но, вопреки своему обыкновению, он не ворчал. Мы были умиротворены в эти выходные, каждый с самим собой, и каждый – друг с другом. И было нам хорошо вместе. Не после того, как уже все произошло, свершилось и накатывается тоска по тому, что было. Не прежде, чем что-то произойдет и все наполнено ожиданием и надеждами. Но – по-настоящему хорошо. Здесь и сейчас. Очень. Я помню, как утром мы медленно, не спеша занимались любовью и он прикасался пальцем к различным частям моего тела, словно еще раз убеждался, что я настоящая, и это поначалу меня рассмешило, а потом возбудило. После того как оба мы кончили, исполненные нежности, и снова юркнули под одеяло, я рассказала ему про «ночь акамола». Никогда не рассказывала об этой ночи никому из своих прежних парней, даже Ронену, с которым мы прожили вместе почти целый год. Боялась, что это отпугнет их, и только с Амиром я впервые почувствовала, что могу открыть свою тайну и он сумеет сохранить ее; я приблизила свои губы к его груди, словно именно грудь в состоянии меня услышать, и все ему рассказала. Он слушал тихо, не испугался, но и не давал советов, только гладил мою голову, снова и снова, как поглаживают голову ребенка. Пока я не уснула. А когда проснулась, он уже был на лужайке.
После того как я сфотографировала его и увидела, что он совсем не сердится, что я его разбудила, я отложила камеру в сторону и присоединилась к нему. Обняла его сзади, просунув ладони под свитер, обхватив его грудь и прижавшись к нему, шептала какие-то глупости влюбленных. По краешку его щеки я заметила, что он лениво улыбнулся мне и забросил назад обе руки, чтобы прижать меня к себе еще сильнее.
На обратном пути, возвращаясь в мир по дороге, петлявшей между холмами Галилеи, мы заговорили о том, что, возможно, в будущем году все-таки будем жить вместе, хотя он учится в Тель-Авиве, а я в Иерусалиме.
– Как же я смогу спать без тебя? – сказал он.
И я пересекла пространство над ручным тормозом, разделявшее нас, и обвилась вокруг его свободной руки. Мы и прежде уже говорили о такой возможности, но всегда – в самых общих чертах, ни к чему не обязывающих. Ни один из нас не хотел предложить что-либо конкретное, словно тот, кто первым предложит, и будет ответственным за неудачу.
Моменты, когда в Ноа вспыхивают сомнения:
Когда Амир настаивает на том, чтобы в центре гостиной повесить на стену эту грустную картину – человек, немного похожий на Жерара Депардье, ночью сидит в одиночестве на кровати в гостиничном номере, рядом с ним какой-то предмет, похожий на старое радио; он глядит в небо, на бледную луну, виднеющуюся в окне.
– Это единственная постоянная вещь в моей жизни, и она переходит со мной во все съемные квартиры, в которых мне довелось жить, – заявляет он, вбивая еще один гвоздь. Но ее эта картина вгоняет в депрессию.
Ей действует на нервы еще и то, как он наводит порядок, кладя на место разбросанные ею вещи.
– Пойми, – пытается она объяснить ему, – беспорядок жизненно важен для творчества.
Он согласно кивает головой. И продолжает следовать за ней, собирая ее обувь. Носки. Белую резинку для волос. И черную резинку.
И еще одна неприятная вещь: за две недели, прошедшие с тех пор, как они начали жить вместе, застопорились все проекты, которые она готовила в рамках учебных программ. Когда Амир дома, ей никак не удается сосредоточиться. Мысли ее все время рассеиваются. Ванная – это единственное место, где ей хорошо думается. Только там ее сознание обнажается, мысли текут свободно. И идеи роятся в голове, не сдерживаемые ограничениями или страхом.
Поэтому она часами остается в ванной, пока горячая вода в бойлере не кончается, и на пальцах не появляются морщины, как у старушки.
Только гипсовая стена отделяет студентов от семьи Закиян. Да еще в этой стене Моше прорезал маленькое оконце. Для чего? Чтобы и студенты, если захотят, смогли протянуть руку и включить электрический бойлер, который находится у хозяев дома, но снабжает горячей водой и примыкающую квартиру, где живут Ноа и Амир. И всякий раз, когда им хочется принять теплую ванну, они сдвигают в сторону деревянную заслонку, закрывающую отверстие в стене, рука их вторгается в дом и в жизнь другой семьи, включает бойлер и без промедления возвращается на свою территорию. Но иногда (ведь все любят принимать ванну примерно в одно и то же время) две руки, тянущиеся к выключателю с разных сторон, могут войти в соприкосновение. А раз в неделю, обычно по четвергам, заслонка отодвигается толчком, и рука Моше Закияна забрасывает письма, на которых значится адрес: «Для Ноа и Амира в доме семьи Закиян». (Моше сказал, что поставит им почтовый ящик, но на это потребуется время.)
И заслышав звук, издаваемый падающей на пол пачкой писем, Амир откладывает в сторону свои книги и тетради и мчится проверять. Чтобы выяснить, есть ли – кроме уведомлений из университета – еще и письмо от Моди. Самого лучшего друга – и самого далекого.
И дни надежды. Компания «Пайлот» публикует фотографию: церемония подписания мирного договора, крупным планом – перо, выводящее подпись. Абу-Даби взвешивает возможность возобновления связей с Израилем. (Как же мы по тебе тоскуем, Абу-Даби!) Ведутся разговоры об экономических проектах, о совместных сельскохозяйственных предприятиях, об «огурцах смелых», так сказать: напоминание о «мире смелых», о котором трубила пресса после подписания соглашения Израиля с палестинцами. В Газе строительный бум. В Рамалле сажают деревья. В арабской деревне на территории Израиля евреям предлагаются дачи. Питы, затар[1 - Затар – приправа из душистых трав (орегано, базилика, тимьяна, чабера). – Здесь и далее – прим. пер.], хумус, задушевная беседа – все, что душе угодно. Спрос – и в это невозможно поверить – необычайно велик.
Дружииииииище, как дела?!
Прежде всего, я должен описать место, из которого придет к тебе мое письмо. Называется оно Реконсито, что на испанском (в вольном переводе) означает «дыра». И на самом деле, браток, речь идет о дыре. Чтобы сюда добраться, надо заранее, за день, из ближайшего города позвонить Альфредо, хозяину этого места, дабы организовать транспорт. Только джип 4?4 может преодолеть ухабистую дорогу, соединяющую город с фермой, и только у Альфредо, разумеется, есть такой джип. А что оправдывает столь сложную операцию? Чем же славен Реконсито? Весьма немногим. Несколько лошадей. Несколько коров. Маленькая гостиница на восемь коек. Ресторанчик, в котором подают еду только два раза в день. А еще есть тут нечто неуловимое, о чем у меня нет ни малейшего понятия, не знаю, как это назвать, но именно это и привлекает сюда туристов. Чем здесь занимаются? Значит, так. С раннего утра я сижу на кривом деревянном стуле, не меняя позы, и гляжу, как одни и те же вещи – коровы, деревья и облака – всякий раз выглядят по-разному. Под влиянием солнца, которое движется. Под влиянием моего настроения. Под влиянием того факта, что это мой третий взгляд. Звучит для тебя странно? Сожалею, но именно так обстоят дела в состоянии «походности». Да, я тут разработал (в течение дня) новую теорию, утверждающую, что у человека есть три основных состояния сознания: «солдатчина», «гражданка» и «походность», расположенные вдоль оси времен следующим образом:
«солдатчина» – «гражданка» – «походность»
А вот и объяснение: помнишь чувство, которое испытываешь, когда приходишь в отпуск домой из армии, меняешь форменную одежду на пижаму, и в тот же миг твое тело расслабляется, весь воздух выходит из груди, и плечи уже не такие твердые, и ты знаешь, что, по крайней мере, ближайшие 48 часов тебе не надо бояться, что кто-нибудь – комвзвода, комбат, военная полиция – может лишить тебя свободы? В этом-то и разница между «солдатчиной» и «гражданкой»: ты точно знаешь, что никто извне не сможет ничего тебе навязать. Ты и только ты решаешь, что тебе делать. Теперь внимание. Разница между «гражданкой» и «походностью» всего лишь внутренняя, а вообще-то они одинаковые. Потому что, выйдя за ворота воинской части, из которой ты демобилизовался, перейдя окончательно и однозначно в состояние «гражданки», ты продолжаешь подчиняться своим внутренним полицейским. Ты подчинен своей природе, своему характеру, который всем хорошо известен. В режиме «походность», вследствие процесса, мне не совсем понятного (следует помнить, теория еще в процессе развития!), ты увольняешь всех вышеперечисленных. Одного за другим. И сознание твое, по крайней мере чисто теоретически, становится распахнутым сюрпризам и открытым всем переменам.
Что ты по этому поводу думаешь, будущий психолог? (Прежде чем ты разобьешь мои доводы в пух и прах, вспомни, что грек Зорба сказал настоятелю монастыря, представившему ему три странные теории, над которыми священник трудился всю жизнь… Минутку… Я не помню в точности слова, поэтому позволь мне поискать их в книге… Вот, нашел: «Теории ваши могут спасти многие души, мой мудрый отец, – сказал Зорба, но, прежде чем солгать монаху, он подумал, – и тут следует прекрасная фраза, – что у человека и вправду есть великие обязательства и они превыше истины».)
Я говорил с мамой, и она рассказала мне, что вы с Ноа живете вместе. Честно говоря, я был очень удивлен. В нашем последнем разговоре перед моим отъездом – помнишь? – после того, как ты наголову разбил меня в теннисном матче (ублюдок, одержимый страстью к победам, неужели ты не мог отправить меня в путь победителем?), ты сказал, что боишься и это может не сработать, не так ли? Что есть у тебя чувство, будто ты встретил ее слишком рано. Ладно. Но, похоже, пока у вас все получилось. И я рад за тебя. Где именно находится этот Кастель? До духана «Хумус абу Гош» или после него? Во всяком случае, обещаю навестить вас, когда вернусь (в эту минуту это кажется весьма далеким, но как знать).
Солнце сейчас садится на Реконсито, облака окрашены в оранжевый, и легкий ветерок вовлекает в танец верхушки деревьев. Еще немного, и совсем стемнеет, и тогда начнут мерцать светлячки. Потрясающее зрелище, пляска огней. Но, кроме этого, ночью здесь нет света, и продолжать писать трудновато. (Хотя, это может быть интересным – один раз написать письмо ночью, вообще не видя, что пишешь, не заботясь об аккуратных строках, пробелах между буквами, не думая о том, понимают тебя или нет. Возможно, попробуем это в следующем письме. Да не оставит тебя милосердие.)
Пока же – адиос.
Пошли мне что-нибудь на адрес посольства Израиля в Ла-Пасе, говорят, что там сохраняются письма.
Ноа – мой привет и песня в придачу.
Моди
Временами, когда Амир выходит во двор, он видит его. Младшего брата павшего солдата. На заброшенном поле между домом семьи Закиян и домом мальчика, который гладит бродячих кошек. Пасет муравьиное стадо. Громоздит камень на камень, памятник брату.
И всегда один.
И никогда не поднимает взгляд, хотя знает, что Амир рядом. Стоит.
Все слышно сквозь эти стены, и когда я говорю «все», я имею в виду именно «все». Чтоб они были здоровы, студенты эти, почти каждый день, а иногда и два раза в день. А какие звуки она издает, господи ж ты боже мой. То есть не всегда, иногда слышится только скрип кровати и смешки; но, когда это им удается, Ноа совсем не стыдится и все удовольствие выплескивает наружу, но самое смешное, что Лилах, моя самая маленькая, когда слышит, как Ноа наслаждается, она пугается и начинает плакать, я должна взять ее на руки и успокоить, а попутно и сама успокоиться, потому что эти звуки и вправду сбивают меня с толку. Иначе говоря, иногда это меня просто раздражает и хочется постучать им в дверь, сказать со всем уважением, чтобы убавили громкость, но иногда, в те дни, когда Моше в дороге до позднего вечера, а я целый день одна дома, с подгузниками, текущими носами и радио, передающим песни под фортепиано, – эти голоса, доносящиеся из квартиры соседей, вызывают у меня некий зуд ниже живота, и я начинаю поглядывать на часы, ну, когда уже Моше вернется, а когда он наконец-то появляется и дети уже легли спать, я обнимаю его чуть дольше, чем обычно, целую его в подбородок, это у нас своего рода сигнал, а он начинает жаловаться, мол, я измотан, устал смертельно, но я-то его знаю, моего плюшевого мишку, и знаю, что нужно делать, чтобы он возбудился: черный кофе, лучащиеся взгляды, ласковые поглаживания по затылку, – и через несколько минут мы уже в постели, без криков и стонов, но с огромным ощущением приятного, ведь мы уже восемь лет вместе, со средней школы, и мы знаем, что делать и что говорить, а кроме того, в конце, когда уже все свершилось и мы лежим на спине, немного в удалении друг от друга, Моше всегда бормочет: «Благословен Господь, благословен Господь», – а я завожусь и говорю: «С чего это твое «благословен Господь», при чем здесь Бог вообще?» – потому что я сильно не люблю, когда он начинает говорить, как его религиозные братья. Но сколько я ему ни твердила об этом, он продолжает свое «благословен Господь», утверждает, что это у него слетает с губ просто автоматически.
Когда у нас была шива – семь дней траура, я не мог дождаться, чтобы это закончилось. Чтобы все люди разъехались по своим домам, особенно тетя Мириам, потому что из-за нее меня перевели в гостиную. Я хотел, чтобы мы вынесли уже из гостиной стулья и матрасы, и всю эту груду посуды, и недоеденные кусочки кубэ, и тогда появится наконец-то немного места, а мне позволят вернуться в свою комнату, немного поиграть в разные игры на компьютере или посмотреть телевизор, что было запрещено в течение всей недели, и у меня будет время подумать о Гиди и обо всем новом, что они говорили о нем последнюю неделю, и частично это было неправдой, например, что он любил армию и все такое, но в ту минуту, когда закончилась шива и тетя Мириам, уезжавшая последней, исчезла в такси, которое отвозило ее в аэропорт, я уже начал скучать по шуму и даже пожалел о своем желании, чтобы все ушли, потому что дом внезапно стал таким тихим, по-новому, эта тишина не похожа на тишину субботнего утра, когда все спят, или на тишину в моем классе, когда учительница велит всем читать из «Новой хрестоматии».
Мама и папа едва разговаривают со мной, а если и разговаривают, то только для того, чтобы отдавать распоряжения: «Почисти зубы», «Убери звук на компьютере», либо для того, чтобы задавать вопросы, например: «С чем тебе сделать бутерброд» или «Когда тебя забрать после тренировки в секции каратэ». Но самое странное, что они едва разговаривают друг с другом. Когда же они разговаривают, скажем, за ужином, можно услышать в каждой фразе, – даже, если это только «передай мне перечницу», – что они злятся.
Папа злится из-за «храма», – так это он называет, – который мама создает Гиди в гостиной. Он ничего не говорит ей, но можно понять, что он чувствует, по напряжению мышцы на щеке, которая начинает дрожать всякий раз, когда она вешает еще одно фото Гиди, зажигает еще одну свечку, вставляет в рамку еще одно письмо, присланное нам из армии. Мама же сердится на папу за те слова, которые он сказал корреспонденту из газеты. «Зачем ему это нужно? – сказала мама по телефону тете Маргалит, когда папа был на работе, а я прятался за шкафом и все слышал. – Я не понимаю его. Если ему нужно душу излить, пусть поговорит со мной. А кроме того, зачем он нападает на других родителей? Откуда у него эта наглость – судить их?»
Это не в первый раз, когда мама и папа в ссоре.
Так было и два года тому назад, потому что мама хотела завести еще одного ребенка. В то время Гиди еще жил дома. Однажды он увел меня в свою комнату, рассмешил до слез, подражая разным животным, а потом усадил на свою кровать и объяснил мне, что это вполне нормально, если папа и мама не во всем согласны друг с другом, и уж точно это совсем не значит, что завтра они разведутся, как родители Рои, а вполне вероятно, что они помирятся через неделю-другую и все вернется и станет по-другому.
Но теперь Гиди погиб, и когда мне больше невмоготу выносить настроение, царящее в доме, я ухожу прямо в поле, не говоря никому ни слова, просто выпрыгиваю из окна своей комнаты, чтобы мама не спрашивала, куда я иду. Я приземляюсь на расставленные ноги, как гимнаст, прыжком преодолеваю заборчик и иду в поле, собираю камни для памятника Гиди. Или играю с кошками. Никто не пристает ко мне с вопросами. Не смотрит на меня, будто я кукла в тель-авивском музее восковых фигур «Башня Мира», как поступают дети в моем классе с тех пор, как я вернулся в школу после траура.
Только высокий студент, который живет в квартире напротив, иногда выходит во двор, развешивает выстиранное белье или ищет свои газеты, почему-то ему кажется, что разносчик швырнул их в кусты. Но я-то знаю, что все его газеты на крыше, потому что у разносчика нет ни сил, ни охоты спуститься к самой двери, он бросает пачку газет прямо с дороги и промахивается, но я ничего не говорю. Вчера, когда во время поисков студент споткнулся о большой камень и упал, он мне улыбнулся, оттого что почувствовал себя глупо, и я было улыбнулся ему в ответ, но в последний момент сжал губы, сделав вид, что не заметил его. Мне не нужен еще один, чтобы меня жалеть.
– Амир, в гостиной шум.
– Это ветер.
– Может быть, это вор?
– Это ветер, но, если хочешь, я пойду проверю.
– Я хочу, мне нравится чувствовать, что ты сильный и защищаешь меня.
– Значит ли это, что я не могу быть слабым рядом с тобой?
– Можешь, но в меру. Ну?
– Я встаю.