– Вы далеко едете… э… э… молодой человек?
– До Холмогорки, – ответил я удивлённо.
– Всего, стало быть, три станции. А я на Москву – ну вот, я ваше местечко и займу.
Он уселся рядом со мной, совсем забив меня в угол. Сделал он это столь уверенно, что у меня не хватило духу возражать. У него было самоуверенное рыжее лицо, огромный кадык, и говорил он противным тенором, постоянно добавляя: «Н-да-с». Он тотчас же стал есть, достав из саквояжа провизию: варёные яйца, колбасу, копчёные селёдки в корзинке; проводник принёс ему кипяток. Мне этот пассажир стал противен с первого взгляда. Но всё внимание моё привлекала пара: молодой офицер и дама в косынке. Они не были мужем и женой, по моему мнению, и вызывали во мне какое-то волнительное любопытство. И то, как они смотрели друг другу в глаза, на некоторое мгновение дольше, чем обычно, задерживаясь друг на друге взглядом, и то, что он часто – и казалось бы, невзначай – касался рукой или локтем её фигуры, – всё это наполняло меня неизъяснимым напряжением.
– Н-да-с, – заговорил господин в пенсне, – так Гришу-то кончили-с. Дай Бог, настаёт для России новая эра!
– Что, кого кончили? – оживился офицер.
– Тсс! – Господин приложил палец ко рту. – Не слыхали ещё?.. Великие дела свершаются в Петербурге…
И они стали говорить о непонятных мне вещах. А я всё смотрел на даму в косынке, с незнакомым мне до тех пор любопытством, воспринимая его смутно как нечто греховное; иногда, очевидно, чувствуя мой взгляд, она вскидывала сама на меня глаза, – я постыдно краснел, и у меня леденело странно сердце. В конце концов я вышел в коридор.
У окон стояли группы людей, и до моих ушей вновь долетело это имя: «Гришка». Кто же мог быть этот таинственный Гришка, которого кончили? О Григории Распутине я ничего не знал тогда. Это его убили в тот день. И вероятно, с этого убийства началась страшная, тёмная пора России, ибо никакое добро не начинается со зла и злом не оправдывается. Но тогда, стоя у окна в коридоре вагона, я не думал об этом, не чувствовал, что пришёл конец той России.
В проходе тепло, даже жарко, и окна сверху немного оттаяли. Клубясь, катится под колёсами пар, как будто резвятся молодые котята. Поезд мчит сквозь кораллово-белую чащу леса, иногда вырываются поляны, залитые зелёным лунным светом, и мне почему-то хочется запечатлеть их – вот это дерево там, одинокое, узнаю ли я его на обратной дороге?.. И уже, как всегда в моей жизни, я думаю о конце каникул, думаю с тоской, ещё не начав их, и в то же время кажется невероятным, что придёт действительно их конец, как кажется невероятным теперь, что когда-нибудь придёт конец жизни… Всё сильнее и сильнее затягивает окно, сплошной белой стеной хлещет мимо дым; сквозь прорывы я вижу иногда поля, без границ и без края снега, щиты у железной дороги с высокими намётами снега. И так долго стою я, с чувством своей огромной потерянности в мире великой снежной России без конца и без края…
Поздно ночью приезжаем на железнодорожную станцию, где меня должен был ждать Егор.
III
Егора, нашего работника, я тотчас же замечаю. Он стоит посредине перрона в длинной овчинной шубе в талью, с позументами на груди. И при виде его дом наш, наша деревня, моё недавнее детство – всё это разом оживает, принимает форму, кажется столь близким.
– Егор, Егор! – кричу я с подножки вагона. И мне хочется бежать к нему, броситься на шею, но я удерживаю себя: недавно дал себе зарок не показывать своих чувств, быть сдержанным, строгим, как англичанин… Это является, по-моему, основным правилом для джентльмена.
– Здравствуй, Егор! – говорю я медленно, когда он приближается к вагону. – Хорошо доехал? Как кони? Вот, возьми вещи, отнеси в возок. Да надо будет запрягать.
– Сказал – запрягать! Запряжено уже. С раннего утра здесь находимся. На чугунке-то не пристал? – спрашивает он меня, глядя на поезд и не обращая ни малейшего внимания на мою шинель. – Может, в буфетной чаю выпьем? У меня для тя провизия есть. Анна Васильевна, – имя моей матери он произнёс особенно почтительно, – снабдила, почитай, на цельный месяц.
И хотя у меня нет ни малейшего желания пить сейчас чай, до того мне хочется ехать, я должен подчиниться. В буфетной кисло и едко пахнет старым табачным дымом, керосином от висячей лампы, тускло чадящей под потолком, пахнет овчиной и рыбой – от мужиков, пьющих чай за большим столом, и я с трудом сижу – от тоски меня даже начинает клонить ко сну. А Егор заказал кипяток – два прибора, разделся, разложил свою корзину, и мы пьём чай по крайней мере час.
– Покушай, покушай, – угощает меня Егор и говорит даже в рифму: – Ехать будет теплее, сон охватит скорее.
Он достаёт из корзинки белые пирожки с мясом, с яйцами, с сёмгой, что так бесподобно пекут у нас дома, – мать прислала их мне на дорогу. И как они вкусны после «hygienische Kost»[5 - Гигиеническое питание (нем.).] Амалии – просто тают во рту!
Наконец Егор идёт всё-таки к лошадям. Они стоят за вокзалом у изгороди. Одну из них я узнаю сразу: это Воронко, отец любил запрягать его зимой в сани, а пристяжная мне не знакома. Лошади густо обросли шерстью, снегом – похожи на каких-то лесных мохнатых зверей. Воронко не узнал меня. Напрасно несколько раз я подходил и гладил его по морде – он даже не заржал, только лениво посмотрел на меня одним глазом. А пристяжная была новая – очевидно, отец купил ещё одну лошадь, хотя было их у нас и так без числа, стояли в конюшне без всякой надобности и употребления, только овёс и сено изводили. Прислали за мной, к сожалению, розвальни, а не маленькие санки, как я втайне надеялся. Эти маленькие санки я очень любил. На них отец часто ездил по делам: были они лёгкие, не шли, а летели над землёй. «Воронихин опять поехал догонять ветер», – говорили про отца мужики, когда он ездил в этих санях. В задке розвальней укреплена круглая парусиновая кибитка с пологом впереди, сани дополна набиты сеном, поверх сена половичок, а для покрытия – огромная медвежья шкура. Для меня присланы заячий тулупчик и валенки.
Пока Егор укладывает и увязывает вещи в передке розвальней, я залезаю под полог в кибитку. В кибитке темно, пахнет слежавшимся сеном. Сначала лежать неудобно, всё время хочется менять положение, но скоро тело осваивается, привыкает, и уже лень пошевелиться. Смутно я слышу, как ходит Егор, подтыкая сено с боков, как остро жуют лошади. Скорее бы ехать!.. Но вот Егор садится в передок, сани вздрагивают. «Но-но, н-но!» – кричит Егор, и со скрипом мы снимаемся с места. И так едем мы медленно, раскатываясь иногда по бокам, мерно идут кони, клонит ко сну, а кругом тишина, и нельзя уже сказать, давно ли мы едем?.. С чувством, что мы спускаемся куда-то под гору, в какую-то великую, тёмную тишину, я засыпаю…
Эту первую ночь в кибитке я совсем не помню; осталось лишь смутное впечатление зыби, как будто я спал в лодке и тихо била о борта волна. А когда я проснулся, мы уже стояли. Полог был откинут. Было ещё раннее утро. На зелёном ледяном небе стояло красное, как тюльпан, холодное солнце. В деревне топили печи. Над избами вился столбом дым, пахло печным чадом и ржаным хлебом.
Посерёдке, у колодца, бабы доставали воду, скрипела цепь и шумела бадья, во дворах заливались лаем собаки.
Дни, когда мы останавливались кормить лошадей, казались мне бесконечно долгими, этот первый день в особенности. Где-то непостижимо далеко – ещё шесть дней пути! – лежала наша деревня, наш дом, совсем затерянные в огромном мире, в снегу и далях. Этого чувства дали – без границ и без краю, без конца, без начала – не знает Европа. Здесь – всюду границы, одно государство теснит другое. Здесь узкий и обозримый мир, понятный человеку; оттого, вероятно, европеец так самоуверен и самодоволен. А там мы смотрим прямо в Божий космос: в дали, уходящие куда-то внепредельно, в таинственный белый полюс, словно в начало мира, где вечное молчание и первозданная хвала Творцу. И это чувство непосредственного стояния перед Богом, оно-то и отличает нас, вероятно, от Запада и делает во многом непонятными для европейца. У нас иной мир и иной Бог. И втайне мы все, конечно, презираем Европу.
С острым чувством этой беспредельности я долго стоял у окна в отведённой мне горнице, глядя на ледяные белые поля за деревней. Уже давно рассвело, на улице пробегали ребята в овчинных шубках, в шапках-ушанках, в валенках, с матерчатыми сумками через плечо, напоминая мне ещё недавние годы: отец непременно хотел, чтобы я учился в народной школе, и две зимы каждое утро я бегал в нашу сельскую школу, вот как эти ребята, и, кажется, это было самое счастливое время моей жизни.
Хозяин дома уехал в лес за дровами, Егор уснул на полатях, в избе, у печи хлопотала одна хозяйка – молодая баба с высокой грудью и полными плечами. В глазах у неё играет лукавое веселье, и видно вообще, что она рада жить, что молода и полна соку; всё утро она не переставая болтала с Егором, то и дело заливаясь звонким хохотом. И теперь тишина, что стоит в избе, видно, не по ней; она входит в горницу ко мне с тарелкой, полной дымящихся лепёшек.
– Покушай житничков горячих, только что испекла. – Она ставит тарелку передо мной, и в нос мне бьёт густой, тягучий запах горячего ячменного хлеба. – Кабы не пост, я бы тебя чем другим угостила, а в пост сдобного не пекём – грех. А ты не хочешь ли рыжичков?.. Я принесу. – И, откинув дверь, вделанную в пол, она спускается в погреб.
Дом старый, ему лет двести, построен из могучих еловых балок. В первой избе стены не оклеены, дерево блестит благородным смуглым блеском столетий; меж балками лежит мох. Стены уже расселись, деревянный пол накренился к огромной печи, но в избе тепло, домовито, солидно – строили этот дом на века, на нерушимую, беспрерывно, как река, текущую, Богом освящённую жизнь. В огромной печи с треском, выбрасывая искры, горят дрова; изгибаясь, текут вверх, в поддымник, огненные языки, течёт дым, густой, как вода. В большом углу, на божнице, под потолком, тёмные образа Спаса, Божией Матери и Николая-угодника, поверх образов – домотканый узорчатый плат, вдоль стены – массивные низкие лавки, напоминающие мне почему-то о древней Боярской думе – всё словно допетровское, русское испокон веков, не занятое где-то на чужбине.
– Рыжички вкусные! – Хозяйка ставит передо мной тарелку крохотных солёных рыжиков. – Сами летось брали – у нас их живёт видимо-невидимо. А сей год… – в её речи есть что-то церковнославянское, – а сей год уродились прямо тучи – не могли выбрать. Старые люди все сказывают, пророчат, быть лиху. Верная примета: гриб тучей – беда неминуча. Перед войной в лето грибов было – не оберёшься. А ты с картошечкой! – Она приносит миску дымящегося, крупного, рассыпчатого картофеля. – Я тебе маслицу постного улью – нет вкустнее пищи.
И правда, мне кажется, что я никогда ничего не ел вкуснее этих рыжиков с горячим картофелем, приправленных постным маслом. А хозяйка стоит, подперев рукой бок, съедаемая любопытством, смотрит на меня жалостливым взором; лицо её пышет от печного жару.
– А тебе не скучно в городе – одному-то? Домой-то, поди, вот как рад!
– Ах, так много дела, занятий! – отвечаю я важно, хотя мне хочется сознаться, как бесконечно одиноко и грустно мне в городе, но я дал слово не показывать своих чувств.
– А долго тебе учиться-то?
– В гимназии всего восемь лет, а потом ещё четыре года в университете, а может быть, и дольше.
– Ай ты Господи, вот мука-то! Я всего три зимы в школу бегала – думала, не вытерплю… Восемь лет! Скажи пожалуйста. А чего ж ты форменную шинель носишь с пуговицами, аль в офицера выходишь?
– Так полагается, – уклончиво говорю я.
– Для фасону, значит. А что это у тя за книжка – чудно что-то написано, не по-нашему.
– Это немецкая книжка.
– Немецкая! – говорит баба недоумённо. – Неужели они, нехристы, по этим по крюкам читать могут? Вот страсти-то! К нам в деревню, – она оживляется, – ерманцев пленных пригнали. Ничего, смирный народ, только делу мало смыслят. Дьячок с ими говорил – смеху-то, руками машет: «Русс, русс, герман…»Умора! – Она заливается хохотом.
IV
Ещё далеко до полудня, а мне уже надоело читать, надоело сидеть одному в горнице, ждать. Надеваю шинель и иду на улицу. Как большинство северных деревень, она расположена в строгом порядке: дома не разбросаны, как на юге России, где каждый двор – свой отдельный, собственный мир и отчуждение, они лежат в два ряда вдоль главной улицы, вытянувшись, точно по струне. Здесь единый мир, община, почти семейный круг, о котором так мечтали славянофилы, сроднившийся, сложившийся веками. Встречные смотрят любопытно-почтительно на мою тёмно-серую шинель со светлыми пуговицами, на форменную фуражку с серебряными веточками, приветствуют на старинный лад: «Здорово жить» – и при том кланяются в пояс. Солнце ещё тусклое, зимнее, но острые лучи уже роются и сверлят в снегу, изрытые поля похожи на белые бараньи шкуры. На конце деревни пилят лес пленные. Как у всех пленных, у них сизые лица, одежда обветшала, залатана, на ногах, поверх сапог, намотаны тряпки, пахнет от людей тяжёлым, затхлым. Но вид сытый, работают не торопясь, скалят зубы, не умолкая говорят, переругиваются друг с другом.
– Wie geht es Euch?[6 - Как поживаете? (нем.)]– спрашиваю я и уже сожалею о вопросе.
Все разом бросают работу, обступают меня, наперебой кричат:
– Kalt, kalt… Unmoglich zu arbeiten![7 - Холодно, холодно… Невозможно работать! (нем.)]
В этом гаме голосов чужой речи я ничего не могу различить. Их немецкая речь совсем не та, которой учит нас Карл Петрович. Чего они хотят от меня? Кажется, они не жалуются ни на что, кроме холода. После, когда, возвратившись, я сижу у окна в своей комнате, пленные проходят обратно с работы в барак. За ними бредёт один старый часовой. Из домов выскакивают бабы, суют пленным хлеб и ещё что-то, а подав, останавливаются, скрестив руки, долго провожают глазами… Никогда в Европе я не видал этой жалости к бедным, к арестантам, как у русского народа, вероятно, поэтому здесь, на Западе, всегда богаче жили. Но и в России человек становится черствее: за милостыню пленным двадцать лет спустя стали расстреливать, сажать в лагеря и даже возноситься этим.
К полудню вернулся хозяин из лесу. Егор давно уже проснулся. С полатей слез старик, лысый, с огромной сивой бородой, в длинной, пестрядинной рубахе и пестрядинных портках. Он помолился на образа и сел за стол в большой угол. Хозяйка поставила на стол каравай хлеба и дымящуюся миску. Старик перекрестился и стал резать хлеб – длинными, тонкими ломтями. Вокруг стола на лавках сели хозяин, хозяйка, Егор и дети. И, перекрестясь, молча они стали есть – все из одной миски: зачерпнув ложку, медленно несли её ко рту, подставив ладонь, чтобы не расплескать. Они ели молча, степенно, сосредоточенно, и мне нравилась эта первобытная трапеза – так, верно, ели здесь многие века. Ели они уху: был пост, мяса в пост крестьяне в старой России никогда не варили. За первой миской хозяйка принесла и поставила вторую, и опять так же мирно и степенно они хлебали деревянными цветными ложками. Сама миска – тоже цветная, расписанная изображениями сказочных зверей, расписана и деревянная солонка в виде судна викингов. А когда покончили со второй миской, каждый собрал крошки со стола и опрокинул в рот – грех сорить хлеб Божий, этому учила и меня всегда няня Ивушка.
– А что в городе нового? – спросил старик, усаживаясь у окна после обеда. – Давно не бывал, не ндравится мне в городе.
– В городе жизнь весёлая, – ответил Егор, к моему удивлению, ибо он не доезжал до города. – Казёнки царь-батюшка закрыл, а народ пьяной. – Он весело скалил зубы, почему-то весьма довольный тем, что «народ пьяной».
– Грех, грех, – шепчет старик. – А что, замирения не слыхать? Как насчёт замирения-то? Вот, Петруху требуют. – Он указал на сына. – Кто будет работать? Всё прахом пойдёт. Герман миру не просит – ан?
– Герман всю Рассею хочет взять, – отвечал убеждённо Егор, – хочет наказать, что самого главного царского советника кончили. Царица-то ведь ерманка – ну, слыхал? – а у неё советник был ерманский, советника-то её и кончили. Пойдёт теперь ерман до самого Питеру, бунтовщиков, убивцев этих самых шупать.