– Садитесь, ради Бога: вы едва стоите, – попросил священник, переставляя легкий деревянный стул, ночевавший возле больничного стола, себе за спину. – Как же вы так?
Застилая красным платом страшноватый железноногий стол, который был расположен в простенке между окнами и частично занят полупустыми пузырьками с микстурой, иерей досадовал на себя за глупый вопрос.
– По грехам и муки, – ответил Слегин, продолжая стоять. – Я уже успел с утра валидол иссосать – мне можно причащаться?
– По болезни можно, – сказал отец Димитрий, затепливая от зажигалки свечу и раскладывая на плате необходимое для таинства. – Сердце болело?
– Да.
Из сумочки-дароносицы, висевшей на шее поверх наперсного креста и епитрахили, батюшка достал преждеосвященные Дары и спросил, обернувшись:
– Еще кто-нибудь желает причаститься?
Трое смущенно отказались.
– Помолимся, Павел. Садитесь вот сюда, на стул.
– Я выстою.
– Садитесь, ради Христа. Вы больны. – И батюшка принялся быстро, но внятно читать молитвы.
Слегину было непривычно креститься сидя, но он понимал, что и впрямь мог не выстоять: он и теперь едва держал голову.
– Внемли убо: понеже пришел во врачебницу, да не неисцелен отыдеши, – читал отец Димитрий, а Павел взволновано внимал, готовясь к тому страшному и радостному, что должно свершиться.
К удивлению больного, исповеди не было: священник сразу накрыл ему голову епитрахилью и с торжественной медлительностью стал проговаривать разрешительную молитву, а раб Божий Павел с горячечной поспешностью вспоминал свои грехи и каялся перед Господом.
А потом было причащение, хлебный и винный вкус Тела и Крови Христовых и счастливое понимание того, что недавний ночной ужас не повторится, что пустынная битва выиграна бесповоротно и что бес не сможет войти туда, где обитает Бог.
«Он и раньше не имел власти вселиться в меня, – понял Павел, – он просто хотел убить. Если бы я умер без причастия, со всеми грехами, у него был бы шанс». Слегину хотелось рассказать об этом и многом другом отцу Димитрию, но язык строптивился, и сугубая слабость тянула лечь и молча смотреть на небо, и больной понял, что еще не время.
Священник дал ему поцеловать большой медный крест, выслушал благодарность и пробормотал:
– Ничего, Павел, теперь станет полегче. Я буду за вас частицы на проскомидии вынимать. Выздоравливайте. – Он задул свечку, фитилек зачадил, и пришлось прищипнуть его, после чего свечка был положена в ту же кожаную сумку, куда и прочая богослужебная утварь. На больничном столе остались лишь полупустые пузырьки с микстурой.
– Отец Димитрий, мне поговорить с вами надо, не сейчас только…
– Я через неделю снова приду причащать вас, тогда и поговорим. Сегодня у нас четверг – в следующий четверг с утра постарайтесь не есть и не пить. И молиться не забывайте, если в силах. До свидания.
– До свидания, – ответили все четверо и дружно проследили, как черные ряса и скуфейка исчезли за белой застекленной дверью, задернутой изнутри белой же занавеской, а проследив, напряженно притихли.
Священник уже спустился на лифте, уже оделся, уже вышел, и лишь тогда неловкая тишь раскололась от призывного клича: «На завтрак!» Больные засуетились, загремели кружками и мисками, заторопились в столовую, а батюшка в черном долгополом пальто, издали похожем на рясу, и с той же скуфейкой на голове неспешно шел к троллейбусной остановке, но вот он уже и скрылся, и Слегин отвернулся от окна, а Женя Гаврилов с двумя порциями каши вошел и сказал:
– Ешь.
Гаврилов нашел-таки прошлым вечером своего «гробовщика» и нынче был похмельно-серьезен.
– Зачем ты пьешь, Женя? – с болью спросил Павел, стараясь не морщиться от перегара.
– А что еще делать-то?
– В Бога верить. Ты же своим «говорунчиком» просто от Бога заслоняешься!
– Значит, хорошая штука «говорунчик», если им Бога заслонить можно – а?! Поздно мне, Паша, в Бога верить – помру скоро. Весь уже изломан, изрезан, в брюхо сетку вставили – в следующий раз уже в ВЧК отвезут, а не сюда. Повеселиться надо напоследок – а там уж и червей кормить.
– Послушай, но я-то ведь тоже весел. Весел, потому что счастлив, а счастлив, потому что верю в Бога. Сегодня, например, мне и умереть не страшно. До причастия было страшно, а сейчас – нет. Ты крещеный?
– Нет и не собираюсь. В партии тоже не состоял и не собираюсь. Я сам по себе. И нечего меня агитировать! В червей верю, а в Бога – нет!..
– Ты чего раскричался? – спросил Саша Карпов, входя в палату с кашей и чаем.
– Хочешь в ВЧК? – набросился на него Гаврилов. – А вот он – хочет. Надоели вы мне все, сами жрите свою кашу! Меня выпишут сейчас, я дома поем!
– Эк его с похмелюги!.. – воскликнул Коля Иванов с порога. – Чуть с ног не сшиб… Мой сын тоже так. – И добавил, глядя в тарелку: – Зря это он: всё-таки манная каша…
– Райский завтрак, – согласился бородатый Саша.
С минуту Павел смотрел в ближний угол, затем проморгался, волнисто вздохнул, помолился и стал есть.
После обхода Женю Гаврилова выписали. На прощанье он пожимал остающимся руку и желал им выздоравливать поскорей, а они смотрели на него улыбчиво, с легкой завистью и желали остепениться, найти работу, пить поменьше и сюда уж не попадать – хватит.
– Не попаду, – отвечал Женя с пасмурной усмешкой и, протягивая руку Слегину, сказал: – Выздоравливай, Павел. Прости, если чем обидел.
– Бог простит. И ты меня прости, – ответил тот, слабо пожимая тяжелую мясистую ладонь, и коротко пожелал: – Выздоравливай, Евгений.
На пятничном обходе Мария Викторовна сказала Павлу, что он выглядит повеселее, а больной объяснил, что видел ночью хороший сон, очень хороший сон.
В субботу и воскресенье обходов не было, кровать Гаврилова пустовала, и ничего существенного, кроме визитов родственников, не происходило в палате № 0. Медсестры, в выходные бегавшие чуть медленнее, чем в будни, ставили больным капельницы и уколы, назначенные врачом, и записывали температуру.
У Слегина температура перестала скакать: она укрощенно прогуливалась в тесном вольере между тридцатью семью и тридцатью восемью градусами, и Павел, несмотря на продолжающееся кровохарканье, чувствовал себя значительно лучше.
Заходила Марья Петровна, с киселем, пирожками-«соседками» и вестью о том, что звонил отец Димитрий и спрашивал, как там болящий.
– Передайте, что лучше, намного лучше, после причастия сразу лучше стало, – наказывал растроганный Слегин.
Главным же было то, что в эти ночи он спал спокойно.
Старичка Иванова ежедневно посещали родственники, каждый раз иные, и говорили о житье-бытье других родственников, весьма многочисленных, так что на глазах Павла из ссохшегося корня, покоящегося на соседней кровати, произросло величественное генеалогическое древо. Ветви и веточки его приносили плоды, и старенький Коля питался этими плодами между завтраком, обедом и ужином. Однако больной жаловался, что худеет, что таблеток ему стали давать меньше, да и вообще – вся задница исколота… При родственниках он не матерился.
К Карпову почти каждый день приходила жена, благообразная старушка, которую он называл «баушкой», придавая и без того ласковому слову нечто баюкающе-аукающее. Беседовали они тихо и плавно, прямо-таки ворковали, и идилличностью своей напоминали Павлу гоголевских старосветских помещиков. Слегин слушал березовый шелест их бесед с почти молитвенной радостной грустью и задумчиво улыбался земному отблеску небесной любви.
В понедельник утром, сразу после обхода, в дверях палаты появился массивный мужчина с задорно-мальчишеским выражением на толстом, полувековой давности лице, огляделся, поздоровался и проследовал к незанятой кровати. Вскоре новенького зашла осмотреть Мария Викторовна, и стало известно, что больного зовут Михаилом Колобовым, что он уже месяц лечился от пневмонии амбулаторно, однако снимки оставались неважными и его решили положить в стационар.
– А раньше о чем думали? – пробормотала доктор, то ли спрашивая самого Колобова, то ли критикуя врачей, не уложивших сразу человека с такими снимками. – Сейчас снимки получше, конечно, но вы бы уже выписались, если бы месяц назад легли. Как себя чувствуете?
– Хорошо, – ответил Михаил, и было видно, что он говорит правду. – А обед скоро? – спросил он, когда Мария Викторовна ушла.
– А у тебя тарелка с ложкой есть? – осведомился Саша Карпов.