– Нет, – тихо ответила девушка, остановив испытующий взгляд на Анне Михайловне.
Та назвала свою фамилию, и девушка растерялась не то от испуга, не то от неожиданности.
– Я сейчас… позову маму…
Девушка убежала вверх по лестнице, и спустя минут пять оттуда медленно, едва волоча ноги, спустилась пожилая полная дама с пергаментным лицом и опухшими красными глазами.
– Вы к нам?
– К вам, к вам!
Дама кинулась к Анне Михайловне, прижалась головой к ее груди и разрыдалась. Анна Михайловна гладила ее по растрепанной седеющей уже голове, целовала, стараясь поймать лицо, пыталась что-то говорить и давилась слезами. И так, обняв друг друга, они долго стояли, точно боясь посмотреть друг другу в глаза; наконец, Анна Михайловна произнесла шепотом, суя в руки той просфору:
– От обедни я. В Спасском была. За упокой вашего Сашу помянула…
Тогда та громко разрыдалась. С лестницы торопливо сбежала та же девушка и почти закричала:
– Мама! Не смей плакать! Пожалей папу.
– Не буду, не буду, не буду… Я ведь, Олечка, от радости: никто к нам не ходит и вдруг вот… Анна Михайловна пришла…
Понемногу все успокоились и пошли наверх.
– Ничего сами не говорите про Сашу с папой, – шепнула девушка, когда они поднимались по лестнице. – Не надо утешать. Если сам заговорит, тогда можно.
Вошли в переднюю, заставленную шкафами, сундуками, душную и неряшливую комнату, в которой пахло мехом, нафталином и мылом. Тихо, на цыпочках шагнули через приотворенную дверь в шаблонное провинциальное зальце или гостиную – не разберешь. Кто-то осторожно изнутри притворил дверь в соседнюю комнату. В квартире было напряженно тихо и только где-то медленно стучали маятником стенные часы, подчеркивая лишь сильнее напряженное молчание. Страшно было нарушать это зловещее молчание, и долго все молчали, точно перед покойником. Потом мать сказала Оле шепотом:
– Посмотри, закрыта ли дверь в кабинет папы. Мы пройдем ко мне. – Потом еще тише, склоняясь к уху Анны Михайловны: – Ильюша избегает… даже своими тяготится. Ему очень тяжело. Все ночи курит, ходя по комнатам.
– Помоги вам Господь, – шепнула Анна Михайловна, покачивая трагически головой.
Показалась на мгновение Оля и кивком головы показала, чтобы шли.
Прошли столовую, коридор, заставленный полками книг, пахнущих особенной книжной пылью, и очутились в большой комнате с низким потолком. От желтых стен, от желтых одеял на кроватях, от цветного стекла теплящейся на столе в углу лампады в комнате плавал янтарный полусумрак, напоминавший вечерний солнечный свет в церкви. В углу под образом возвышался алтарем столик, обтянутый шелковой шалью ярко-красного цвета, на котором что-то возвышалось, напоминая сорокоустовскую пирамидку из восковых свеч. Анна Михайловна невольно перекрестилась в ту сторону, прежде чем сесть около хозяйки. Тогда хозяйка сказала гостье:
– Там у меня могилка Сашеньки. Ведь мне некуда сходить поплакать. Никогда не узнаю, где зарыли моего мальчика…
Подвела гостью к столику. Теперь Анна Михайловна рассмотрела: на фарфоровом прямоугольном блюде – подобие могильного холма из мха и бессмертников; за ним высился портрет казненного сына в траурной раме. Саша был в студенческом мундире и лицом походил на Олю, свою старшую сестру, но казался красивее ее и, как живой, смотрел из рамки строгими не по-юношески глазами на подошедших мать и ее гостью. Перед портретом стояла зажженная лампадка, бросавшая светотени на лицо Саши, и от этого временами чудилось, что портрет вздрагивает и то прикрывает, то раскрывает глаза. Все, что увидала Анна Михайловна, не привлекло, а отпугнуло ее душу… Фальшивая могила, лампадка как перед образом. Кощунство какое-то.
Потом хозяйка снова усадила гостью и, подсев, начала вспоминать: рассказывать, какой умный и хороший был Сашенька. Вспоминала разные случаи из его недолгой жизни, иногда даже смешные случаи, а сама захлебывалась в слезах. Она торопилась, не договаривала про одно и хваталась за другое. Всякий пустяк и мелочь, связанные с казненным сыном, получали теперь в ее передаче таинственную мистическую окраску. И одно из таких воспоминаний прорвалось снова взрывом бессильных слез и стенаний. Вбежала Оля со стаканом воды. Потом появился низкорослый коренастый и сутуловатый юноша, рыжий, с калмыцкими скулами и глазками. Он угрюмо кивнул гостье круглой головой на короткой шее, зло сверкнул взором и, обращаясь к матери, пьющей жадными глотками воду, начал скрипеть ржавым голосом:
– Опять? Это невыносимо. Точно на кладбище живешь!
Он шагнул к столику с могилкой и задул лампадку. Мать метнулась, чтобы помешать ему, но не успела. Тогда она тоскливо опустила голову и пожаловалась:
– Я никому не мешаю. Вы не верите, а я верю. Ну и оставьте меня в покое!
Владимир спокойно и холодно начал урезонивать мать: во-первых, слезами не воскресишь, а во-вторых, глупо играть в эти могилки и лампадочки и только растравлять этим горе, а в-третьих, слезы и истерика мешают заниматься…
– И папочку надо пожалеть, – добавила Ольга.
Владимир ушел. За ним и Ольга. Мать отерла слезы и, зажигая потушенную лампадку, прошептала:
– И плакать мне не велят…
Анна Михайловна стала извиняться: может быть, лучше ей было не тревожить их своим визитом. Мать не ответила, только снова обняла и крепко поцеловала гостью. Когда они проходили через столовую, боковая дверь раскрылась и появился Илья Николаевич: громоздкий растрепанный человек с большим лбом, длинными спутанными волосами, с широкой мужицкой бородой. Немытый, нечесаный, с мешками под глазами, он испугал Анну Михайловну. Похож в своем пестром татарском халате на сумасшедшего.
– Простите меня, что я в таком виде. Почил от всех дел своих… Вот я все хожу и думаю: кто виноват? Кто, спрашиваю я, виноват, что наши дети берут бомбы и бегут на Невский проспект? Всех не перевешаешь. Мученики не ослабляют, а укрепляют идеи. Вот они теперь мстят. Хотя вчера и получено разрешение перейти моему Владимиру в Казанский университет, но пойдут ли ему в голову науки, когда туда посадили злобу. Затем третий сын, гимназист… Меня просят взять его из гимназии. За что? И вот тоже… известно вам, за что попали в тюрьмы ваши дети. Допустим, что Дмитрий Николаевич и Саша мой были друзьями, и потому трудно допустить, чтобы ваш сын не знал о том, что готовилось на Невском. Знал и не донес. Не мог предать, как Иуда, своего друга. Так за это на пять лет в каторгу и лишение всех гражданских и прочих прав да еще вечное поселение в Сибирь? Хороша правда и милость в судах, завещанная царственным отцом сыну!.. Ну а Григорий Николаевич? Его за что?.. Ведь мне доподлинно известно, что мой сын и ваш Гришенька были совершенно на разных политических полюсах. Я готов отдать руку на отсечение, что ваш сын упрятан безвинно, за компанию… Ну и что же дальше? Посидит, озлобится и выйдет из тюрьмы настоящим революционером, возьмет бомбу и пойдет на Невский проспект!
Он говорил таким тоном, точно обвинял растерявшуюся гостью.
– Избави и сохрани, Господи, от этого, – прошептала Анна Михайловна и стала прощаться.
Илья Николаевич провожал и говорил:
– Спасибо, что не побоялись заглянуть. Мы теперь, как прокаженные. Вон в нижнем этаже друзья жили, а как все это совершилось – и квартиру бросили. Я очень рад и поздравляю вас, что у вас никого не повесили…
– Папочка, не говори так громко…
– А мне чего бояться и кого бояться? Смерти? – Так она все равно скоро придет. Страшного суда? – Так я убежден, что на моей могиле базаровский лопух вырастет…
И старик неестественно, как актеры на сцене, захохотал…
Этот хохот еще больше испугал Анну Михайловну. «Он – сумасшедший», – подумала она, торопясь поскорее захлопнуть за собою входную дверь. Очутившись на дворе, она глубоко вздохнула и торопливо пошла к воротам. При выходе из ворот на мгновение оглянулась, и снова оставленный домик показался ей страшным: в страданиях матери – порыв к Господу, а в хохоте несчастного отца – дьявол.
Глава XXIII
Трудна была роль помещика Павлу Николаевичу Кудышеву. Нельзя сказать, чтобы он был плохим хозяином. Были у него и знания, и опыт, и инициатива, было и широкое поле для развертывания этих положительных качеств. Не было главного, на чем держится хозяйственное равновесие: терпения и способности к спокойному и равномерному расходованию своей энергии. Есть такие лошади: круто берут с места и норовят всех обогнать, а потому и в гору не хотят смириться и идти шагом, и быстро истрачивают свою силу и теряют охоту бежать. Всякое дело Павел Николаевич начинал рьяно, но первая же неудача его расхолаживала, и он терял интерес к нему. Мешали ему еще и интеллигентские добродетели, вечно пребывающие в противоречии с добродетелями хорошего помещика-хозяина. «Ни Богу свечка ни черту кочерга!» – смеялся он порой над самим собою. Затевал разные новшества, производил опыты: разведение племенного скота, травосеяние, картофельный завод, но ничто не ладилось. Скот подыхал от плохого ухода деревенского пастуха, мешал свою породистую кровь с демократической; клевер воровали, топтали скотиной и уничтожали «потравами» мимоезжие крестьяне; крахмальный завод постоянно ломался и вместо исчисленного на бумаге барыша давал убыток. Бросал:
– С таким народом ничего невозможно, – говорил он. – Нет в служащих и в рабочих ни сознания долга, ни умения, ни желания добросовестно трудиться над чужой землей. Никакими земскими начальниками не втолкнуть в него, что идея прав неразрывна с идеей обязанностей. И притом у него весьма примитивные понятия о собственности. Нет честности труда. А у меня нет в распоряжении оборотного капитала, чтобы все побороть и поставить на крепкую дисциплинированную основу.
Относительно «оборотного капитала» Павел Николаевич, конечно, был прав: развертываться с размахом, как бы ему хотелось, было невозможно. Но дело в том, что у него еще не было способности «рубить дерево по плечу». Что дерево не по плечу – он никогда не предвидел. Эта печальная истина постигалась всегда поздно. Другие помещики ухитрялись по годам не платить налогов, отсрочивать уплату процентов по закладным, выклянчивать отсрочки, ссуды, какие-то субсидии на несуществующие предприятия. Павел Николаевич не умел, да и не хотел этого. Не любил клянчить и унижаться, показывать свое денежное неблагополучие даже родственникам, а главное – в нем жила особая гражданская добродетель: деликатность к интересам казны и сознание законности, совершенно неразвитое в большинстве помещиков, мало отличавшихся в этом отношении от крестьян. «У нас признают и держатся за закон только в тех случаях, когда он оказывается выгодным самому себе», – сетовал часто Павел Николаевич. А бывали и такие огорчительные минуты, когда он и вообще о законах в России выражался саркастически, повторяя пушкинское:
В России нет закона.
А столб, и на столбе корона!
И вот частенько бывали дни, когда Павел Николаевич впадал в помещичье отчаяние, хватался за голову и кричал:
– Возьмите от меня бразды правления и дайте мне отдохнуть от этой каторги!
А мать при слове «каторга» сейчас же вспоминала несчастных отнятых детей, Митю и Гришу, и озабоченно, со вздохом, спрашивала:
– А не пора ли уже послать денег в тюрьму и каторгу?
Павел Николаевич раздражался еще более:
– Что у меня, крахмальный завод или фабрика фальшивых денег? Я сам с удовольствием сел бы в тюрьму, согласился бы на ссылку к чертям на кулички, если бы кто-нибудь взял на себя обязанность получать доход с нашего Монрепо и снабжать меня ни к чему не обязывающей пенсией!