Для начала Кирилл решил пройти по кругу, который обычно делала Марина Львовна на своих ежедневных прогулках: сначала обойти обнесенный забором большой школьный двор, затем мимо парикмахерской, мимо продуктового магазина, мимо гаражей, повернуть у табачного ларька, углубиться во дворы, дойти до залитой слепящим светом прожекторов стройки, где работа велась в несколько смен и глубоко за полночь поворачивающиеся стрелы башенных кранов нарезали ломтями черное небо над головами поздних прохожих. Если на этом первом кругу он не встретит мать, придется расширять круги, пока они не охватят весь район от парка до железной дороги. Важно не пропускать скамеек у подъездов, где, позабыв о времени, могла сидеть Марина Львовна, и еще дворы с детскими площадками: там тоже всегда есть скамейки. Главное, решил Кирилл, придерживаться определенного метода, двигаясь концентрическими кругами. Метод защитит его от бессмысленных метаний без плана, от слепой надежды на случайность, от неуверенности, возникавшей на каждом перекрестке (прямо или свернуть? направо или налево?), где ветер налетал сразу со всех сторон, высекая слезы из глаз.
На улице было светлее, чем казалось, когда он глядел из окна, но всё равно как следует можно было разглядеть только несколько ближайших прохожих, дальше они кутались в сумерки, делались мешковатыми, невнятными, почти неразличимыми между собой. В дальнем конце улицы, заслоняя друг друга, они сливались в неуклюже шевелящийся многорукий и многоногий ком, но именно там, в его сердцевине, могла находиться Марина Львовна, хотя бы просто потому, что среди тех, кого Кирилл видел хорошо, ее не было. Он ускорял шаг, достигал конца улицы, но человеческий ком, многократно изменив свой состав, успевал откатиться прочь под самый дальний и самый тусклый фонарь. Какие бы малолюдные переулки ни попадались Кириллу, всё равно кто-то едва различимый непременно ковылял вдалеке, притягивая взгляд, так как вполне мог оказаться матерью. Дважды он принимал издалека за Марину Львовну грузные женские фигуры в похожих на ее пальто и шляпах, но по мере приближения из смутного сходства выступали отчетливые различия, разочарование увеличивало досаду и добавляло злости. Большинство скамеек были пусты и мерзло отсвечивали под ближними фонарями, изредка попадались расположившиеся на них с пивом подростковые компании, которым ни холод, ни ветер не помеха (“Молодость греет”, – с завистью думал, минуя их, Кирилл), но ни разу не встретилось скамьи, где сидела бы пожилая женщина. И, делаясь неотступней с каждым поворотом, его постоянно точила мысль, что, пока он идет по одной улице, мать плетется по соседней, что он нелепо и смехотворно расходится с ней, но нет ни единой возможности оказаться на двух улицах одновременно, увидеть идущих по этой и по той. Может, напрасно он так держится за свой метод: ведь метод – это защита, а ему нужна удача, которая дается тем, кто способен отбросить защиту и довериться судьбе. Несколько раз, решив так, он сворачивал с запланированного маршрута на более людную улицу, где шансы встретить мать казались выше, или, наоборот, нырял во дворы, где было больше скамеек, – и то и другое с нулевым результатом. Шумная стая ворон пролетела над головой, добавляя темноты сумеркам – им-то с высоты видны были все улицы, все окрестные дворы и переулки одновременно, – и в их хриплом карканье Кириллу послышался издевательский смех. Его злости хватало на то, чтобы начинить ею ворон, и еще оставалось про запас. Но потом, переходя совсем небольшую, уводящую в сторону от главных дорог улицу, он заметил на проезжей части сбитую собаку – в их районе было много бездомных собак, ничего необычного в том, что одна из них нашла свой конец под колесами, не было, – Кирилл хотел было уже идти дальше, но зачем-то остановился… и как-то нехорошо вдруг сделалось. Сначала просто неприятно, а потом совсем нехорошо, будто вся злость, дававшая ему силы, вдруг его покинула. Без нее он обмяк внутри и, кажется, даже забыл на минуту, куда идти дальше и зачем. Стоял и смотрел, как к трупу собаки опасливо подпрыгивает боком ворона и, наклонив внимательную голову, ковыряется клювом в разорванном животе. Еще несколько тяжелых черных птиц били крыльями среди веток ближайших деревьев. Не то чтобы Кириллу так уж вдруг жалко сделалось псину, он даже подумать об этом толком не успел, но сразу почувствовал, что то, что он видит, имеет к нему отношение, вторгается в его жизнь. Словно вороний грай раздирал с треском невидимую завесу, отделявшую его от окружающего, и оно приближалось, обнажая свою суть, надвигалось на него, обступая со всех сторон и не отпуская: задранная кверху оскаленная маленькая пасть и открытый глаз мертвой собаки, залитый черным и красным асфальт под ней, гулкое хлопанье птичьих крыльев и треск веток над головой…
“Где ее черти носят?!” – бормотал про себя Кирилл, пытаясь расшевелить свою злость, но она вся как-то разом выдохлась и не хотела возвращаться. Осталась только растерянность и понимание, что всё зависит от случая, счастливого или несчастного, и ничего от него. И страх, что раздавленная собака подвернулась неспроста… С трудом оторвавшись от нее, Кирилл пошел дальше, но уже не мог освободиться от тревожной изматывающей связи со всем вокруг: с носящимися в воздухе обрывками музыки, ругани, визгливого женского смеха, с темными встречными фигурами, среди которых попадались шатающиеся так, будто шли не по своей воле, а несомые ветром, с силуэтами у входа в винный на углу – один из них отлепился от общей кучи, встал под фонарем и выпустил блестящую изогнутую струю… Всё это было враждебно, опасно и в то же время значительно и важно, всё имело к нему отношение, потому что везде могли скрываться знаки, которые подскажут, где искать мать. Утратив надежду на метод, Кирилл чувствовал, что удача находится в распоряжении знаков и выпадает при правильном их прочтении: пролетевшая низко над головой птица, донесенный ветром обрывок фразы или сломанная ветка дерева на повороте могли бы указать верное направление поиска, вот только неразрешимая сложность заключалась в том, что знаком может быть всё что угодно. Слепящие фары машин пронизывали его насквозь, шарили по самому дну души, ничего там не находя, точно и дна никакого не было, точно душа вывернулась наизнанку и совпала с поверхностью и всё, что цепляло глаз и слух, задевало, царапало, дергало и кололо ее. На высокий прут ходящего под ветром куста у перекрестка была надета белая шерстяная варежка – видно, ребенок потерял, а нашедший поднял и повесил, чтобы издалека было заметно. Увидев ее, Кирилл свернул, куда она указывала, и зашагал уверенней: варежка была явным недвусмысленным знаком. Он так ей обрадовался, что подумал даже, не начать ли ему собирать потерянные детские варежки. Или, например, создать коллекцию одинаковых предметов, утративших свою пару…
У него была приличная коллекция перчаток, включавшая митенки, мотоциклетные краги, вечерние женские перчатки до плеч, хирургические, рабочие, гетры для рук… А вот варежек не было. Как-то раньше не попадались. Были сюртуки, фраки, несколько смокингов, котелки, кепки, ботинки нариман – чего только у Короля не было! Желая показать гостю интересную вещь, он с неожиданной юркостью, так непохожей на его всегдашнюю расхлябанность, вскарабкивался по стеллажам под самый потолок, находил на одной из верхних полок нужный чемодан или коробку, долго вслепую копался в ней свободной рукой, стоя при этом на краю стеллажа на одних пальцах и цепляясь другой рукой, как обезьяна-паук. Найдя искомое, с той же легкостью спускался вниз. Кажется, он знал наизусть, где, на каком из десятков стеллажей, занимавших почти все стены квартиры, находится любая из тысяч вещей, составлявших его коллекции.
– И как только ты их все помнишь?! – спросил однажды, будучи у Короля в гостях, Карандаш.
– Ты же помнишь, что у тебя две руки, две ноги, на каждой по пять пальцев. И между собой их не путаешь. Так и я свои вещички помню. Они же все через мои руки прошли, все починены, отстираны, надраены, приведены в порядочек. Пока с каждой вещью возишься, ты так с ней срастаешься, что она уже почти частью тебя становится. Что угодно возьми… Вот хоть эту тросточку.
Король протянул руку за прислоненной к стулу тонкой тростью, покрутил ее, легкую, почти невесомую.
– Сразу чувствуешь, что она из другого мира, где не было еще ни Первой, ни Второй мировой, ни красного, ни белого террора, ни всего этого ужаса двадцатого века. Представляешь, какими были люди, которые всего этого не знали, наверняка даже вообразить себе не могли! Они всё видели по-другому, иначе двигались, легче относились к жизни… Пока я с этой тростью возился – ты же видишь, мне ее и подклеить пришлось, и лаком покрасить, – пока я с ней возился, часть ее легкости перешла ко мне. Это само собой происходит, очень просто, иначе и быть не может…
Он слегка подбросил трость, поймал за середину и принялся вращать пальцами. Послушно сделав пару оборотов, на третьем она сорвалась и едва не влетела Карандашу промеж глаз. Отшатнувшись, он чуть не обрушил уставленную мелкими вещичками этажерку и ударился плечом о массивный шкаф, в недрах которого что-то ухнуло и задребезжало.
– Этот номер тебе еще надо подработать. Легкость есть, а вот точности пока не хватает. Того и гляди переколошматишь все свои сокровища.
– Пустяки, не в цирке же мне с этим выступать.
Привлеченная шумом, в комнату, приоткрыв дверь, заглянула Марина Львовна:
– Ничего у вас не случилось?
На ее полном белом лице кроме обычных для него недоумения и тревоги было живое любопытство: ей было явно интересно, чем там заняты сын с приятелем.
– Ничего, ничего. Всё в порядке. – Король встал перед пытавшейся войти матерью и начал мягко, но настойчиво закрывать дверь.
– Ты не помнишь, какое сегодня число?
Он назвал число, потом день недели:
– Еще что-нибудь?
– Нет… – Марина Львовна остановилась, задумавшись, очевидно, ища, что бы еще спросить. Не найдя, решила сделать вид, что уходит по своей воле. – Пойду обед греть. Вы обедать будете?
– Да, спасибо. – Король обернулся к Карандашу. – Ты как насчет обеда?
Тот согласно кивнул и сразу почувствовал себя неловко, будто этим кивком помогал Королю выставлять мать. Когда она ушла на кухню, они некоторое время молчали: вернуться к прежнему тону разговора было нелегко. Король извлек из-под кровати набитый разной мелочевкой саквояж и принялся сосредоточенно перебирать ее, наводя порядок: что-то раскладывал по коробкам и ящикам, что-то оставлял для чистки, предложил Карандашу заценить набор довоенных поздравительных открыток. У Карандаша вертелся на языке вопрос о состоянии Марины Львовны, хотелось спросить, как живется Королю с больной матерью, но это была запретная для всех членов свиты тема. Они могли говорить об этом между собой, но сам Король обычно избегал таких разговоров, так что о болезни Марины Львовны Карандаш знал только из его редких и случайных обмолвок. Похоже, и сейчас Король подсунул ему открытки, чтобы отвлечь от разговора о матери. Возможно, подумал Карандаш, всё это коллекционирование, требующее систематизации и постоянной концентрации внимания, служит Королю прежде всего защитой от хаоса материнского безумия, грозящего вторгнуться в его жизнь. А может быть… Может, это и есть оно само – наследственное безумие, незаметно прорастающее в нем, с которым Королю удается пока справляться, битком набивая его пасть старыми вещами, подчиняя его порядку бесконечных коллекций. Нельзя же, в самом деле, собирать всё! Каждый серьезный коллекционер всегда сосредотачивается на чем-то одном либо на вещах одного какого-то времени, и только Кирилл Король не знал в своей страсти никаких ограничений, не ставил себе ни хронологических, никаких иных рамок. Это всегда казалось Карандашу подозрительным. Порывшись в саквояже, Король достал оттуда потемневшую медную рюмку и принялся натирать ее специальной тряпочкой. Делал он это с сосредоточенностью, которая походила уже на ярость, то и дело поднося рюмку к глазам, чтобы лучше разглядеть, и, хотя со стороны на ней не было видно больше никаких следов темного налета, снова принимался тереть ее с удвоенным усердием.
– Ты не представляешь, сколько со всем этим возни! Сколько времени и сил это забирает! А тут еще заказов накидали: одному одно найди, другому другое, третьему вообще советский агитфарфор подавай! Зачем ему, спрашивается, агитфарфор?! Ему, судя по роже, из жестяной миски тюремную баланду хлебать полагается, ан нет – достань ему агитационнный фарфор, и всё тут!
– Ну это же твой хлеб, в конце концов. Что бы ты без этих заказов делал? И потом, не одному тебе независимо от времени хочется жить. Много есть желающих.
– Слишком много!
Приоткрылась дверь, и Марина Львовна позвала на кухню обедать.
– Слишком много, – продолжал Король за едой, – это просто эпидемия какая-то!
Марина Львовна убежденно кивнула, подтверждая слова сына. Он взглянул на нее и отвернулся, ничего не сказав.
– Всегда ведь были люди, которые хотели из своего времени сбежать. Естественное, по-моему, человеческое желание. Я знал таких, кто не слушал музыку, написанную позже семидесятых, и таких, для кого всё кино закончилось в двадцатом веке, дальше ничего интересного уже не было, одни повторы…
Карандаш говорил, обращаясь к Королю, но тот был занят супом, тогда как Марина Львовна, прекратив есть, внимательно на него глядела, и получалось, будто он говорит всё это ей. В ее взгляде было согласие с каждым словом, несколько раз она кивала, словно тоже знала людей, о которых рассказывал Карандаш, а едва он прервался, с безукоризненной вежливостью спросила:
– Вам нравится суп?
– Да-да, замечательный, большое спасибо… Людей, для которых вся настоящая литература была написана в девятнадцатом веке, тоже всегда хватало.
– Это были одиночки, первые ласточки. Теперь пошли заказчики, которым не просто старые пласты или, там, книги подавай, они теперь хотят полностью среди вещей, скажем, из шестидесятых жить, чтобы и мебель, и обои, и одежда, и музыка, и всё прочее – из одного периода.
Спеша закончить с едой, Король торопливо, ложку за ложкой отправлял в рот горячий суп, пока пристально за ним наблюдавшая Марина Львовна не сказала:
– Ты сначала доешь, потом говори, а то обожжешься. Когда я ем, я… что?
Эти слова так явно обращались к Королю, каким он был лет двадцать, а то и больше назад и для Марины Львовны, судя по всему, ничуть не изменился, что Карандаш почувствовал себя выключенным из времени, застывшего на этой кухне между матерью и сыном, где одни и те же фразы могли повторяться бессчетное количество раз, не утрачивая своего значения.
Король сделал вид, что не заметил слов матери:
– И это не один какой-нибудь чудик, а целые компании. Представляешь?! В гости друг к дружке ходят – из шестидесятых в семидесятые, из семидесятых в тридцатые.
Но Марину Львовну было так просто не сбить:
– Когда я ем, я… что?
Она вовсе не хотела на самом деле заставить сына замолчать, ей нужно было, чтобы он ответил ей, чтобы отозвался тот нетерпеливый и странный ребенок, всегда норовивший поскорее сбежать из-за стола и вообще от людей к своим коллекциям, которого она по-прежнему в нем различала.
У Короля точно парализовало обращенную к матери половину лица, а другую скривила нехорошая улыбка, и все-таки он продолжил:
– Я уже не говорю про тех, кто славянскую старину восстанавливает и квас из жбана хлебает, этих всегда было не счесть.
– Когда я ем, я… Я что?
– Я глух и нем! – не выдержал Карандаш.
После обеда вернулись в комнату Короля, Карандаш сел в старое кожаное кресло с протертыми подлокотниками, и разговор продолжился.
– Мне кажется, эта тяга сбежать из своего времени так распространилась потому, что будущего не стало. Раньше ведь верили, что в будущем всех ждет что-то совсем другое, новое, чего никогда прежде не было: коммунизм там, полеты в космос, освоение иных планет… Я точно помню, в детстве многие взрослые вокруг меня в это вполне серьезно верили. А теперь ясно, что дальше ничего уже не будет, то есть будет всё то же самое, теперь даже коммунизм остался в прошлом. В будущее людей загоняет государственный проект, будь то освоение космоса или социализм в отдельно взятой стране. Обычному человеку это вроде бы до лампочки, но страна в целом должна куда-то двигаться, и он двигался вместе с ней. А теперь всё это рассыпалось, наш проект свернули, и у людей не осталось ничего, кроме прошлого. О будущем им даже думать не хочется, потому что в нем будет всё, что уже есть, только гораздо хуже: ведь сами они станут старее. – Карандаш говорил спокойно, почти равнодушно, будто его самого это совсем не касалось, только под конец пробился на поверхность его всегдашний страх перед старостью, и голос сразу зазвучал по-другому, а сам он отвернулся к окну, за которым шли над крышами тучи и вместе с ними, замершее в комнате Короля, законсервированное в коллекциях и плесневеющее в собраниях всевозможного старья, продолжало идти время.
– А ты заметил, сколько расплодилось фильмов, где какие-нибудь олухи в прошлое проваливаются? Куда кто хочет, туда и проваливается. Кому героизма не хватает, попадает на войну, кто по советской самоотверженности тоскует, оказывается в конце сороковых, когда страну восстанавливали, кому нужна искренность и свежесть чувств, тот в шестидесятых под июльским дождем мокнет, кому революционную романтику подавай, тот в двадцатые норовит. Меня на эти фильмы теперь то и дело консультантом зовут. Или вещички у меня просят, какие им по сценарию нужны. Я даю, жалко мне, что ли? – Расположившийся на диване Король пожал своими узкими плечами, точнее, одним, левым плечом, отчего яйцо его голой головы склонилось набок, и, словно стремясь компенсировать этот перекос, на губах возникла кривоватая усмешка. – Ну не бесплатно, конечно, даю. Но по очень гуманным расценкам.
– Меня еще вот что удивляет: о прошлом ведь, по идее, старики должны думать, которые до будущего всё равно не дотянут, будущее – оно для молодых. Так нет же, теперь молодые ностальгируют по временам, когда их еще и в помине не было!
– Всякий человек в конце концов выпадает из своего времени, – меланхолично произнес Король, – кто раньше, кто позже. Если только прежде этого не выпадает из жизни. Может, уж лучше заранее… подстелить, так сказать, соломки…
– Я это только тем объясняю, что всё наше будущее осталось в прошлом. И чтобы вновь открыть для себя будущее, надо сперва вернуться назад.