Она деловито осмотрела комнату, не миновав взглядом удлинённых тёмных глаз среди прочих подлежащих отныне её заботе предметов и Олега. У неё были толстые ноздри, делающие её красивое лицо явно азиатским, полные губы, а когда, положив сумку, она откинула назад волосы, Печигин разглядел за щеками, где у мужчин бывают бакенбарды, едва заметную тёмную поросль. Прислал девушку Касымов. Звали её Динара.
– Можно Дина. Где у вас тут кухня?
Олег проводил её, а сам перешёл в комнату напротив кухонной пристройки, откуда ему было хорошо видно, как она приступила к готовке. Стоя спиной к окну, она достала из сумки пакеты с мясом, зеленью, кульки со специями, зажгла плиту. Скоро ей стало жарко, она сняла блузку, оставшись в майке на узких бретельках. Встряхнула волосами, раскидывая их по плечам, поправила левой рукой прядь (правой уже резала мясо), и по этому движению Печигин понял: она почти наверняка знает, что он за ней наблюдает. Хотя он сидел в глубине комнаты, не зажигая света, чтобы она его не увидела.
Ночь на твоих плечах, твоя спина – это ночь.
Ночь твои волосы, губы и руки твои – ночь.
Раздался телефонный звонок. Это был Тимур, звонивший откуда-то с телевидения, кажется, уже подшофе.
– Я к тебе девочку отправил. Как она – ещё не приехала?
– Уже на кухне, вовсю кулинарит.
– А, отлично. Она хорошая девочка, много чего умеет. Очень гибкая – бывшая гимнастка. Можешь оставить её у себя на ночь, если хочешь. Она в полном твоём распоряжении.
– Шутишь?
– Ты же знаешь, что я всегда говорю серьёзно. Запомни – всегда!
Печигин помнил как раз обратное, но, может быть, здесь, в Коштырбастане, всё меняется, превращаясь в свою противоположность?
– В общем, девочка первый сорт. Рекомендую. И, заметь, для тебя совершенно бесплатно. Считай, ещё один тебе подарок.
– Спасибо, но… Я не знаю пока…
Выходит, она обыкновенная шлюха! После разговора с Касымовым Олег уже другими глазами смотрел на девушку в кухонной пристройке, на её быстрые руки, деловито пластающие и режущие куски мяса. Упорно надавливая, она заталкивала их в раструб мясорубки, из жерла которой медленно распускался алый цветок фарша…
Кем бы она, впрочем, ни была, готовила Динара отлично. Обжигая рот её котлетами, Печигин думал о том, что и всё остальное она наверняка делает так же хорошо. Если б только не этот её чересчур уверенный, спокойно ждущий взгляд! Она явно всё знала наперёд: сейчас он наестся, выпьет (она принесла с собой бутылку красного), потом захочет её. Ему достаточно будет протянуть руку. Печигин твёрдо решил, что отправит девушку домой. Но расставаться с ней так быстро не хотелось, и он предложил ей вина.
И вот она сидит перед ним, глядя своими удлинёнными глазами сквозь Олега, аккуратно отпивает из бокала (вино почти такого же тёмного цвета, как её губы), обдуманно отвечает на вопросы, и долгие паузы в разговоре не доставляют ей, кажется, никакого неудобства. Если пауза уж очень затягивалась, карий задумчивый взгляд Динары делался совсем тягучим и сладким, и Печигин увязал в нём, как муха в меду. По-русски она говорила совершенно свободно, поскольку выросла, как большинство в столице, в «европейской» семье, то есть её отец с матерью разговаривали между собой на русском. К концу второго бокала Олег уже знал, что ей двадцать восемь, она учится в аспирантуре финансового института и, поскольку не хочет жить с родителями, вынуждена снимать квартиру, а значит, приходится подрабатывать. Олег спросил про Народного Вожатого: видела ли Динара его когда-нибудь вживую, не по телевизору? Ответ оказался неожиданным: не только видела, но даже сидела у него на коленях. Ей было тринадцать лет, когда она победила на городских соревнованиях по гимнастике среди юниоров, и ей поручили преподнести президенту в день его рождения букет цветов от имени всех юных спортсменов Коштырбастана. Тогда ещё дни рождения Гулимова отмечались официально, и он по полдня принимал подарки и поздравления. Букет был таким большим, что Динара едва видела из-за него огромный зал президентского дворца, полный гостей. Когда она, пройдя через весь этот зал, протянула букет Народному Вожатому, тот передал его помощнику, а сам вдруг взял её под мышки, поднял кверху, так, что она увидела всё с высоты, и усадил к себе на колени. Тихо, чтобы никто вокруг не услышал, он прошептал ей в самое ухо: «Посиди со мной немного. А то мне тут так скучно…»
– И я просидела у него на коленях минут, наверное, десять, а может, и двадцать. Теперь мне уже трудно точно вспомнить, сколько. Это показали по телевидению, и фотографии были в газетах. Одна у меня до сих пор хранится.
– Ну и как это – сидеть на коленях у главы государства? Что вы тогда чувствовали?
– Что я чувствовала? Это так просто, в двух словах, не расскажешь. Не знаю, поверите ли вы, если я скажу, что чувствовала бессмертие? То есть полную в нём уверенность, не называя её, конечно, этим словом. Тут нужно объяснить… Дело в том, что за два года до этого умерла моя старшая сестра – у меня на глазах попала под машину. И я тогда стала непрерывно думать о смерти, жила в постоянном ужасе перед ней. Дети ведь воспринимают всё иначе, чем взрослые… Хотя не знаю, дети, конечно, тоже разные бывают. Но, когда я увидела, как машина переехала сестру, со мной случилось, наверное, что-то вроде помешательства. Я перестала засыпать в темноте, всё время видела её лицо… Ну и так далее. Даже не хочу об этом вспоминать. И вот, сидя на коленях у Народного Вожатого, я вдруг поняла, то есть, конечно, не поняла – что я могла в тринадцать лет понять?! – а почувствовала, ощутила всем телом, что никогда не умру. Что это несомненно и наверняка. Что его огромная горячая рука, лежавшая у меня на талии, защищает меня от смерти. И весь ужас, в котором я прожила два года, прошёл и никогда уже не возвращался. Самое важное, что нужно человеку для жизни, я узнала за эти десять минут. И теперь, когда у меня бывает тоска или, знаете, места себе не нахожу, я не иду ни к родителям, ни к подругам. Я достаю ту газету с фотографией, где я у него на коленях, смотрю на неё, и ко мне возвращается то ощущение… Тот покой… нет, не покой… Не знаю, как это назвать…
Она улыбнулась извиняющейся улыбкой – впервые за вечер. Печигину нетрудно было представить её тринадцатилетней, на коленях у президента. Нужно только убрать всю косметику с лица и увидеть его сосредоточенно-серьёзным, каким оно по большей части было и сейчас, ушедшим в себя, потрясённым хлынувшим в душу восторгом бессмертия. Может быть, покрасневшим или с полураскрытым по-детски ртом. Динара была первым открывшимся ему здесь человеком, и то, что он узнал, было понятно, трогало и, конечно, будило желание узнать больше – протянуть руку к этим чёрным волосам и плавным плечам… «Девочка первый сорт, рекомендую». Нет и нет. Он не может позволить Тимуру устраивать за него свою личную жизнь, чтобы таким образом её контролировать. Он и так находится здесь почти целиком в его власти. Пределы и намерения этой власти были неясны, но Печигин понимал: чем больше он принимает подарков, тем твёрже она становится.
Вино закончилось, Динара промокнула салфеткой губы и сказала, что ей пора. Но даже не встала, очевидно, ожидая, что Олег предложит остаться. Глаза вглядывались ему в лицо, ища признаки невысказанного желания. Печигин поднялся: «Пора так пора». Она не обнаружила ни разочарования, ни радости от того, что работа оказалась легче и закончилась раньше, чем она ожидала. Просто попрощалась, сказала, что в следующий раз придёт через два дня. Олег предложил проводить, она отказалась: автобусная остановка близко, ехать ей без пересадок.
Ступай, ступай мимо, не останавливайся,
Уноси с собой свою сладость, пускай мне останется горечь.
Горечь всех, кого ты покидаешь, мимо кого ты проходишь…
Спать не хотелось. Олег включил телевизор. По одной программе шёл исторический фильм: коштырская конница, подчиняясь мановению руки мордатого полководца в меховой шапке, затмевала солнце тучей стрел и мчалась на штурм укреплённого города, защитники которого обрушивали на головы нападавших камни и расплавленный свинец. Смотреть на это было нелегко. По другой программе были спортивные новости: мосластые борцы закручивали друг друга в узлы. По третьей ненадолго возник Народный Вожатый, выступавший на каком-то съезде, но не успел Печигин как следует в него вглядеться, как этот сюжет сменили вести с полей: комбайны, хлопкоуборочные машины, колышущаяся под ветром пшеница или рожь, просторы до горизонта. Олег снова нажал кнопку пульта – вот наконец и Касымов: о чём-то оживлённо дискутирует с человеком в очках, судя по саркастической ухмылке, не веря ни одному его слову. Ещё одно нажатие на кнопку, и перед Олегом возникло знакомое лицо актёра Меньшикова, говорящего по-коштырски с актрисой, чью прибалтийскую фамилию Печигин не помнил. Да это же «Утомлённые солнцем»! И все, кто появлялся на экране, разговаривали между собой на коштырском! А вот и сам режиссёр в роли легендарного комдива – гребёт, сидя в лодке, и, проникновенно щурясь, ласково втолковывает дочке непостижимую абракадабру. Почему-то это особенно поразило Олега, разом заставив его осознать, как далеко он от дома. Куда же он забрался, если даже в фильме, который помнил почти наизусть, не может понять ни слова?!
Переключил обратно на Касымова, уже разгромившего оппонента и теперь с той же саркастической ухмылкой обращавшегося к телезрителям, потом на спортивные новости. Борцы закончили пластать друг друга, шёл репортаж с шахматного турнира. Два шахматиста почти неподвижно сидели над доской, камера подолгу останавливалась то на одном, то на другом, и Печигин обнаружил, что может с интересом наблюдать за лицом напряжённо думающего человека. Из всех программ коштырского телевидения эта была единственной, которую не хотелось сразу же переключить. Над играющими висела демонстрационная доска, и можно было следить за ходом партии.
Почему Тимур, которому сулили шахматную карьеру, внезапно и без видимых причин забросил шахматы? У Олега только сейчас возник отчётливый ответ на этот вопрос. Он сделал это потому же, почему ушёл с философского факультета, а потом уехал из Москвы, хотя благодаря отцовским связям легко мог и в столице достигнуть вершин. Каким бы отличным шахматистом Касымов ни был, он вряд ли стал бы чемпионом мира, так же как маловероятно было ему сделаться ведущим столичным философом (если такая вакансия вообще существует). А Тимур – настолько-то Печигин его изучил – ни за что б не согласился быть одним из ряда, даже если это самый первый ряд. Уж лучше вообще вне ряда, лучше совсем никем. Но становиться никем необходимости не было, потому что в запасе у него был Коштырбастан, где благодаря образованию и опять же связям он был вне конкуренции. Здесь он быстро стал единственным и неповторимым, полновластным хозяином общественного мнения, которое он же и создавал.
Но сам Тимур после нескольких поездок на родину объяснил Олегу своё решение окончательно там остаться иначе:
– Я понял: через эту страну проходит сейчас ось истории! Не здесь, в России, и тем более не на Западе, где всё уже закончилось и не произойдёт больше ничего существенного, а там – в Коштырбастане – совершается духовная революция планетарного масштаба! Когда, положив конец гражданской войне, к власти пришёл Рахматкул Гулимов, это была не просто смена одного правителя другим. Это было изменение самой сущности власти: власть силы и денег уступила место власти духа и вдохновения! Ты знаешь, с чего он начал встречу с журналистами, на которой я был? С того, что прочёл своё новое стихотворение! Говорят, он и заседания Совета министров нередко начинает со стихов. И на этих заседаниях его стихи и поэмы превращаются в указы и распоряжения, по которым живёт вся страна! Стихи о пустыне, например, легли в основу плана строительства искусственного водохранилища в песках, а стихи о вечере в Старом городе вылились в проект реконструкции старых кварталов. Коштырбастан сегодня – это поэзия у власти! А поскольку поэтическое вдохновение той высочайшей пробы, которая очевидна в этих стихах всякому, кто читает их в оригинале, даётся человеку от Аллаха, то у меня нет сомнений, что через Народного Вожатого страной правит воля неба! Я окончательно убедился в этом, когда увидел его своими глазами. В зал, битком набитый прожжёнными журналюгами со всего мира, вошёл обычный с виду, невысокий человек – и словно бы вся геометрия помещения сместилась, съехала в его сторону! Вместо того чтобы позволить этой журналистской нечисти себя расспрашивать, он сам устроил им допрос, и они отвечали, заикаясь и мямля, как двоечники на экзамене! Я тогда понял, что, чего бы мне это ни стоило, должен быть рядом с ним – чтобы видеть гигантские шаги этого нового мифа, быть причастным к созданию того, что на наших глазах станет легендой!
Разговор происходил московским октябрём в дешёвом кафе со слезящимися стёклами, за которыми дробилась и рассыпалась в мокрых огнях чёрная улица. Хозяйка армянка делала крепкий кофе, поэтому, несмотря на вечно не убранные столы и разношёрстную публику, Печигин часто встречался там с друзьями. (За исключением Касымова, все они, конечно, были поэты.) В тот вечер Олег с Тимуром сидели вдвоём, Касымов делился впечатлениями от последней поездки в Коштырбастан.
– Я, по правде говоря, вообще не понимаю, для чего человеку на вершине власти писать стихи, – сказал Олег, озадаченный непривычно восторженным тоном Тимура. – У него в распоряжении целая страна, делай с ней что хочешь – так нет, ему ещё нужно со словами в игрушки играться! Окажись я на его месте, я б такие из действительности поэмы нагромоздил, так бы всю жизнь вокруг зарифмовал…
– Ну, на его месте тебе, во-первых, никогда не бывать, а во-вторых, тебе ль не знать, что поэзия куда больше действительности, способной вместить лишь малую её часть. Действительность подчинена законам необходимости, и любой правитель, какой бы абсолютной властью он ни обладал, – а власть Гулимова, вынужденного лавировать между племенами и кланами, далеко не абсолютна – лишь исполняет эти железные законы. Вспомни Сартра: «Самый полновластный человек всегда повелевает именем другого – канонизированного захребетника, своего отца, и служит проводником абстрактной воли, ему навязанной». (Своих любимых авторов Тимур мог шпарить наизусть целыми страницами.) Так вот, Гулимов опровергает Сартра! Потому что власть поэзии свободна от земной необходимости, от любых захребетников, за ней нет никого, кроме неба! Всё дело в том, что Народный Вожатый не политик, балующийся на досуге стихоплётством, а поэт, в кризисный для страны момент принявший на себя обязанности правителя. Почему, скажем, Рембо мог стать коммерсантом, а Гулимов не может сделаться президентом? Разница только в том, что Рембо оставил поэзию, а Народный Вожатый стал писать ещё лучше!
– Что-то прежде ты поэтов не жаловал…
– Ты друзей своих имеешь в виду? Сравнил тоже! Они могут сколько угодно оплакивать свои любови, воспевать бессонницы или ковыряться в своих снах – это ровно никому, кроме горстки таких же горемык, не интересно. Тогда как любовь Народного Вожатого – это событие национального значения, его бессонница – фактор большой политики, его сны – а многие стихи Гулимова явно возникают из снов – это видения пророка! Потому что Народный Вожатый, конечно же, поэт-пророк, и не простой, а хорошо вооружённый – из тех вооружённых пророков, которые, по словам Макиавелли, всегда побеждают. Поэтому и сны его всегда сбываются!
Говоря, Касымов смотрел не на Олега, а куда-то поверх него и вдаль, точно различал в чёрном слезящемся окне у него за спиной грядущий окончательный триумф Народного Вожатого. Потом скосил глаза на Печигина, и по губам пробежала привычная извилистая усмешка. Тогда он, похоже, ещё сам до конца себе не верил.
Друзей Печигина Тимур действительно не жаловал, точнее сказать, просто ни в грош не ставил, хотя никогда им этого и не показывал. Их было трое, иногда четверо или пятеро, собиравшихся в том кафе возле метро «Пролетарская», которое теперь, когда Олег вспоминал о нём в Коштырбастане, представлялось ему мутным пузырём, плывущим среди затяжного дождя или мокрого снега. Осенью и зимой встречались чаще – не только по выходным, но, бывало, и в будни: когда начинало рано смеркаться, дома поодиночке становилось совсем уж невмоготу. Не все, впрочем, были одиночками (Печигин, например, жил тогда с девушкой по имени Полина, приехавшей в Москву из города Коврова), но всё равно тянуло к шатким столикам, замызганным стёклам, разговорам. Спорили часами до полного забвения предмета спора, до выплеснутого в лицо пива, случалось, и до драк. Из-за того, кто больший гений, Заболоцкий или Олейников, могли рассориться вдрызг и на всю жизнь – чтобы через месяц-другой снова сидеть в том же кафе за тем же или соседним столом, потому что куда ж ещё деваться… Печигин, правда, втягивался в споры редко, его бедой была объективность: за каждым из споривших он всегда был готов признать его долю истины. Пока другие ломали копья, он обычно занят был тем, что уравновешивал ложечку на ободке кофейной чашки или строил хрупкую пирамидку из фисташковых скорлупок. Каждый из его друзей располагал железной иерархией авторитетов, построенной таким образом, чтобы и сам её создатель занял в ней достойное место – пусть не на вершине пирамиды, но неподалёку от неё, – поэтому споры о том, кто из поэтов более велик, затрагивали каждого лично, угрожая всей его постройке. Любой из них был, в сущности, абсолютным диктатором на собственной воображаемой территории, чьи границы то и дело пересекались с другими такими же, что вызывало неизбежные конфликты, заканчивавшиеся либо пивом в физиономию, либо примирением, то есть взаимным признанием. Не участвуя в этих схватках, Печигин порой подозревал, что из-за этого его не принимают всерьёз, и тогда упирался в какой-нибудь пустяк, иногда в очевидную нелепость и отстаивал её, пусть один против всех, с тем большим упрямством, чем меньше сам в неё верил.
Касымова в этой компании ценили не столько за познания в философии, сколько за то, что он всегда был при деньгах, которые тратил с лёгкостью и одалживал, не требуя возврата (потом, правда, оказывалось, что он до копейки помнил, кто и какую сумму ему должен). Кроме того, друзей Печигина привлекало в Тимуре то, что он не писал ни стихов, ни прозы, ни статей, ни даже каких-нибудь эссе, – его честолюбие имело глубоко скрытые, не постижимые для них формы, проявляясь лишь в едва заметно насмешливом тоне. Его бескорыстие, готовность транжирить деньги и время, выслушивая сплетни и обиды на жизнь, делали его желанным гостем в кафе, куда он, правда, заглядывал не так уж часто – в основном повидаться с Печигиным. Он никогда не спорил с тем, что тот или иной из добившихся успеха поэтов в действительности г…, потому что г… была, на его вкус, вся окружавшая его в Москве действительность: несъедобной, по сравнению с коштырской, была еда, невыносимым – человеческое изобилие, чудовищными – толпы народа, ужасной – погода, омерзительной – политика, некрасивыми или развратными – женщины, а современное искусство в целом он называл не иначе как жульнической клоунадой, с чем любой из поэтов с готовностью соглашался, поскольку подавалось это всегда таким образом, точно для собеседника Касымов делал исключение – его-то к этой клоунаде он не причислял. Коштырбастан был, по словам Тимура, раем, чью благодать не смогли до конца разрушить ни гражданская война, ни неизбежные проблемы, возникшие после обретения независимости, и прикосновение к этому раю обесценивало для него всё, что могла предложить ему Москва. Точно сами воздух, земля и вода в столице были загрязнены и отравлены, но её обитатели, привыкнув, не замечали этого, и лишь Тимуру, вдохнувшему воздуха Коштырбастана и испившему его воды, очевидна была безнадёжная испорченность всего вокруг. Он и деньги с такой лёгкостью швырял на ветер как будто потому, что не видел ничего, ради чего стоило бы их здесь беречь.
Благодаря Тимуру друзья Печигина, да и сам он, привыкли считать Коштырбастан краем, где всё иначе, чем здесь: хозяин видит в незнакомом госте возможного ангела и готов отдать ему последнюю рубаху, женщины покорны и в то же время полны достоинства, а старики и юноши совершают зиярат (паломничество) через всю страну, чтобы только прикоснуться к могиле любимого поэта. (Статьи о действительном положении дел в Коштырбастане Олег стал читать много позже, когда замаячила возможность путешествия.) Касымов, ездивший туда навещать родственников, был живым представителем этого рая, что ещё выше поднимало его статус. Но если интерес друзей Олега к Тимуру был легко объясним, то понять, что заставляло самого Касымова просиживать с ними иногда целые вечера, было сложнее. Не мог же он не замечать, что они одновременно презирали его за то же, за что и ценили: за деньги, за то, что не поэт, азиат, бездельник (Касымов работал, и довольно много, в отцовском дипломатическом ведомстве, но всегда представлял дело так, будто его должность – чистая синекура), наконец, за то, что, хоть и вырос в Москве, всячески подчёркивал, что все здешние проблемы ему до лампочки. Возможно, на службе он чувствовал себя чужим среди чиновников – карьера сама по себе его совершенно не интересовала. Тогда, в Москве, он ещё мечтал о свободе и безответственности, поэтому его притягивало общество людей вне общества – а может ли быть кто-нибудь маргинальней непечатающихся (да и печатающихся, за редким исключением, тоже) поэтов? Наконец, возможно, ему просто всё равно было, где и с кем убивать вечер, потому что то, что представлялось Олегу бесцельной тратой времени, было в действительности способом скрасить ожидание, которым наполнена была в ту пору жизнь Касымова, – ожидание не просто настоящей работы, а своей миссии, открывшейся ему в тот день, когда он впервые увидел и услышал Народного Вожатого.
К застольным спорам в кафе он был ещё более равнодушен, чем Печигин, а на вопрос, кого из поэтов предпочитает, неизменно отвечал: «Мой любимый поэт – Зигмунд Фрейд». Только однажды видел Олег Касымова вышедшим из себя. Это случилось, когда в разгар дискуссии один из участников шваркнул кулаком по столу и задел тарелку с остатками кетчупа, плеснувшего Тимуру на жилет. Касымов вскочил, сжатые губы на смуглом лице побелели от ярости, Олег думал, в бешенстве он перевернёт стол со всем, что на нём находилось. Но Тимур взял себя в руки, аккуратно стёр кетчуп с жилета салфеткой, молча принял извинения и скоро ушёл, ни с кем не попрощавшись.
– Ишь, Б-брам-мел выис-к-кался, – пробормотал ему в спину слегка заикавшийся поэт, которому пришлось извиняться.
Знаменитого английского денди он помянул не случайно: мало к чему, кроме большой политики, Касымов относился так же серьёзно, как к одежде. Через несколько лет после окончания МГИМО, следуя прихотливым изгибам отцовской дипломатической карьеры, Тимур прожил два года в Лондоне, откуда привёз не только беглый английский, но и несколько чемоданов фирменного шмотья. Он демонстрировал Олегу все эти джемперы, шейные платки, кардиганы, клубные блейзеры и прочее, пока не понял окончательно, что тот не способен оценить его выбор и вкус. «Ты безнадёжен», – махнул рукой Касымов, в очередной раз убедившись в напрасности своих усилий привить Печигину более высокие ценности. Потом, когда Тимур уехал в Коштырбастан, где располнел почти так же быстро, как поднялся до служебных вершин, все эти вещи пришлось продать или выбросить, о чём он сожалел чрезвычайно.
Из всех Олеговых друзей заикавшийся поэт, которого Печигин считал самым талантливым (он вообще никогда не сомневался в одарённости своих приятелей), недолюбливал Касымова наиболее явно и открыто. Тот, напротив, платил Владику Коньшину утрированным восхищением. Как-то они сидели в кафе вчетвером – Коньшин, Тимур, Олег и Полина. Касымов попросил Владика что-нибудь прочесть. Тот согласился только при условии, что после каждого стиха Тимур будет ставить ему рюмку водки. Наверное, думал, что он откажется, но щедрый Касымов легко принял условие. «Нет, я передумал, – Коньшин решил, что продешевил, – хочу коньяка! Рюмку коньяка!» Тимур согласился и на это. После третьего стихотворения заикание поэта, почти незаметное по трезвой, разительно усилилось. Застряв посреди длинного слова, он никак не мог сойти с недававшегося звука. Его челюсть ходила ходуном от мучительных усилий, лоб покрылся потом. Печигин, знавший многие его стихи наизусть, пытался подсказать, произнести сложное слово вместо него, но Коньшин властным движением отстранял его: не надо, сам справится. После пятой рюмки, начиная буксовать, Владик стал бешено материться – только с матом удавалось ему преодолевать препятствия, подстерегавшие теперь чуть не в каждой строке стиха. Почему-то именно матюги, бившие изо рта фонтанами вместе со слюной, позволяли ему справиться с заиканием. Когда он застревал особенно безнадёжно, Касымов умоляюще протягивал к нему руки, прося продолжения: «Ну же! Ну! Ещё немного!» Полина закрыла рот ладонью, чтоб спрятать смех. Но и поэт не оставался в накладе, поглощая рюмку за рюмкой дармовой коньяк. Взгляд его делался всё более бессмысленным и водянистым, но он был уверен, что в выигрыше, пока не отвалился на спинку стула и не стал сползать на пол. Под конец Касымов заказал сразу целую бутылку. «Всё, кончайте уже, хватит с него», – хотел вмешаться Печигин, но Владик упорно тянулся к бутылке из последних сил. Тимур отодвинул её: «Нет уж, сначала стихи». Владик только беспомощно шевелил ртом, икая. «Всё, готов, – констатировал Касымов. – Слабоват оказался. Хреновый, видать, поэт. Можем, пожалуй, отсюда трогаться».
Он хотел, прихватив коньяк, податься вместе с Печигиным и его девушкой куда-нибудь ещё – в те годы Тимуру ничего не стоило ночь напролёт прошляться из одного заведения в другое, а потом, проспав от силы пару часов, как ни в чём не бывало идти на службу (для правильно организованного человека, говорил он, это пустяк), – но Полина настояла, чтобы он вызвал Коньшину такси и отправил его домой. Ей было жаль Владика, хоть она и ничего не смыслила в поэзии.
– Для чего ей разбираться в поэзии, когда она сама поэма?! – сказал как-то Олегу Касымов, и услышавшая эти слова Полина (для которой они в действительности и предназначались) отвернулась в сторону, чтобы ни один из них не заметил на её лице улыбки удовольствия, вызванной этим сомнительным комплиментом.
Касымову она, конечно, не верила: во-первых, он был восточным человеком, а в Коврове, где она выросла, им никогда не доверяли, во-вторых, сын дипломата, выпускник МГИМО, философ и пижон, он обладал всем, чтобы выглядеть в её глазах выдуманным персонажем – такие встречаются в кино или в книгах, но не в жизни, во всяком случае, не в её. Пожив в Москве, она, правда, на многое нагляделась, и скрытое недоверие давно сделалось для неё привычным отношением к окружающему. Из-за высокого роста Полину часто приглашали модельеры, фотографы, дизайнеры и прочие мутные личности, которых она всех скопом звала «мистификаторами» (она любила такие длинные и таинственные слова), не испытывая при этом никакой потребности узнать, что они представляли собой на самом деле. Она часто принимала от них предложения подработать (постоянной работы у неё тогда не было), а потом со смехом рассказывала Олегу обо всех этих сверхзанятых типах, неутомимо имитирующих собственную значимость и возможности, говоря одновременно по нескольким мобильным, называя известных людей детскими прозвищами и всегда спеша с одной встречи на другую, что не мешало им успевать приставать к ней. Но хотя Полина выглядела открытой и как будто на всё готовой, из попыток клеить её ничего не выходило, потому что внутренне она всегда была настороже и держала дистанцию. Она смотрела на них ясным, прямым и чистым взглядом провинциалки – и не верила ни одному слову. Полине было присуще точное чувство формы, придававшее ей стать и осанку, от которых сверхзанятые «мистификаторы» забывали обо всех своих делах и останавливали её прямо на улице. Это чувство формы требовало дистанции между ней и чужим ей миром столицы и свободы, которую предоставлял ей Печигин (только убедившись, что он способен не ограничивать и не контролировать её, она решилась с ним остаться). Сама Полинина манера двигаться, выделявшая её в толпе, создавала расстояние между ней и окружающими. У Олега не раз перехватывало горло, когда он видел её среди прохожих, идущей ему навстречу. Удивление, что девушка, перед которой распахивались любые двери столицы, из всех открывавшихся ей возможностей выбрала его, не покидало Печигина всё время, пока длились их отношения, – так что, когда они в конце концов расстались, он воспринял это как восстановление неизбежного хода вещей.
Глядя на её такую законченную, самодостаточную, ни в чём с виду не нуждавшуюся красоту, Олег часто спрашивал себя, откуда бралась в ней потребность в нём – если даже мимолётной мысли о Печигине с его на ощупь писавшимися, часто ему самому, а не то что Полине непонятными стихами нечего, казалось, было делать на этом безоблачном челе. Он был не слишком высокого о себе мнения: взгляд в зеркало на своё одутловатое лицо обычно заставлял его криво ухмыльнуться, удавшиеся стихи Олег воспринимал как незаслуженный дар, и уж тем более таким даром виделась ему Полина. Он знал, что критерии красоты создаются неосознанным коллективным договором современников, поэтому любовь Полины мысленно приравнивал к признанию этих самых современников, на которое никогда особо не рассчитывал, – она была как бы их представителем, лучшим из того, что могло дать ему его время. Во всяком случае, пока она была с ним, ни о каком другом признании он и не помышлял. Иногда ему достаточно было увидеть её, например, читающей на кровати с полуоткрытым от внимательности ртом и забытым бутербродом в руке, чтобы прилив внезапного счастья переполнил его настолько, что даже близость не могла уже ничего к этому добавить: объём счастья, которое может вместить человек, не безграничен. Какое ещё, к ляду, нужно признание?!
Но гораздо больше, чем красота, трогало Печигина её бдительное недоверие к окружающему, распространявшееся не только на «мистификаторов», но и вообще на всё, не исключая Олега. Порой он ловил на себе её изучающий взгляд исподлобья: покусывая губы, она делала выводы, о которых ему оставалось только догадываться. Полина ничто не принимала как данность, не доверяла ничьим мнениям, хотя и вовсе не стремилась их опровергнуть, – просто с самого начала знала, что к ней они не имеют отношения. Она часто казалась Печигину человеком, для которого всё, бывшее прежде неё, недостоверно, похожим на наблюдательного иностранца в чужой стране, приглядывающегося к местным обычаям, ни с чем не споря, но и не соглашаясь. Живя с ней, Олег не раз испытывал стыд за то, как многое привык принимать на веру, из вторых рук, не удостоверившись, что ему не всучили подделку. Пока она была рядом, прогнившая, истёртая, проданная-перепроданная, до невозможности приевшаяся действительность столицы то и дело открывалась ему такой, как если бы он видел её впервые. (Когда она ушла, окружающее разом состарилось на десятки лет, высохло и окаменело, как поверхность Луны.)
Оборотной стороной Полининого недоверия ко всем и вся, включая несомненные, с точки зренья Печигина, авторитеты, была жуткая мешанина, царившая в её голове. Без всякого труда в ней уживались исключающие друг друга представления и вкусы, но все попытки Олега внести в этот хаос хоть какой-то порядок она встречала в штыки, воспринимая как давление на неё. Полина чувствовала давление в любом его отчётливом суждении, а уж если оно касалось её, готова была спорить до последнего. Ни с кем не убеждался Олег с такой ясностью в правоте излюбленной формулы Касымова: «Человек человеку – закон». Всё, что Печигин говорил и делал, даже если это не имело к Полине никакого отношения, становилось для неё законом, против которого она не уставала бунтовать. Но пока на всякое его «да» она отвечала «нет», а на «нет» – «да», он мог быть уверен, что она его любит. Когда в этом возникли первые сомнения, одним из признаков стало то, что она начала отмалчиваться, избегать споров и даже соглашаться. Но это было такое равнодушное согласие, что Печигин сам готов был выдвинуть против себя десятки возражений, чтобы только втянуть её в спор, как прежде. («Контакт – это конфликт, – говорил Тимур. – Без конфликта нет контакта».) Полина только пожимала плечами: «Наверное, ты прав…» – и Олег оставался со своей правотой один на один, не зная, что с ней делать и как от неё избавиться.
Касымов, на её взгляд, был по всем признакам «мистификатором» из «мистификаторов», но их сближала общая для обоих чужесть столичной жизни. Полина скрывала её, исподтишка наблюдая за окружающим, зато Тимур подчёркивал и демонстрировал, придавая тем самым уверенности и ей. Кроме того, из всех «мистификаторов» он был единственным, кто никогда к ней не клеился, и восхищение, бывшее у него всегда для неё наготове, казалось совершенно бескорыстным. Едва завидев Полину, он вскидывал в приветствии обе руки и начинал фонтанировать комплиментами. Её это смешило, она не верила ни слову, но не могла скрыть, что ей приятно.