Сурово обвел их Меншиков своим строгим взглядом, и каждый, на кого падал этот взгляд, плотно стискивал губы, как бы желая показать, что он своим молчанием соглашался с князем, но вслед затем замолкнувший на время немец начинал исподтишка бормотать нечто не совсем приятное для светлейшего.
Видя, что взгляд не подействовал так, как это было желательно, Меншиков обратился опять к словесным пояснениям.
– Слышали и поняли ли, господа, что вам было сказано от имени ее императорского величества? – спросил он громким и твердым голосом, не допускавшим никакого возражения.
Немцы снова пробормотали что-то себе под нос, но уже гораздо сдержаннее, чем прежде.
– Скажи им, – внушительно заговорил Меншиков переводчику, – что я с ними толкую теперь ладом, но что если они станут упрямиться, то я буду у них в Курляндии, но уже не один, как теперь, а с пятнадцатитысячным войском. Я говорю им дело. Если же они не верят мне, то я примусь убеждать их без дальнейших разговоров палочными ударами. Так и скажи, да кстати напомни им, что Сибирь хотя и за горами, но все же я сумею показать им туда дорогу.
Немцы по передаче им этих угроз были подавлены ужасом и стали пятиться к дверям уже в совершенном молчании.
Припугнув благорожденных депутатов палками и Сибирью, Меншиков хотел поскорее воспользоваться наведенным им на курляндцев ужасом и потребовал, чтобы Мориц немедленно явился к нему с объяснениями относительно тех беспорядков, которые он позволил себе произвести в Курляндии.
– Скажи твоему князю, – запальчиво отвечал Мориц, – что Курляндия не русская область, а польская, что он распоряжаться здесь не имеет никакого права, а если он хочет видеться со мною, то может прийти ко мне сам.
Граф Саксонский удовольствовался этим надменным ответом и вечером, по своему обыкновению, принялся пировать в кругу своих приятелей и веселых девиц. Немочки смеялись и напевали будущему герцогу нежные песни любви, когда в самый разгар веселья вдруг послышались тяжелые шаги значительного числа людей, выходивших на лестницу того дома, в котором пировал Мориц, а вбежавший в залу слуга только успел в ужасе крикнуть:
– Русские идут!
Произошел ужасный переполох, и произошел он не по-пустому, так как для того, чтобы схватить Морица, к тому дому, где он пировал, шла часть того русского отряда, который приблизился следом за Меншиковым к Митаве и незаметно расположился под городом, а теперь по повелению князя был введен уже в самый город. Очевидно, что небольшое число собеседников Морица, не имевших при себе не только огнестрельного оружия, но даже шпаг, не могло оказать никакого сопротивления наступавшим на них русским. Девицы, его веселые собеседницы, теперь засуетились. Они визжали, пищали, плакали и, ухватив рвавшегося на врагов Морица и за руки, и за его кафтан, задули свечи и тащили его в другую комнату, чтобы он под их прикрытием, пользуясь ночною темнотою, выбрался на улицу. Мориц уступил ухватившим его девицам и без дальнейших приключений успел укрыться у одного из своих митавских приятелей. Несколько же оплошавших его собеседников были захвачены русскими и отведены в место расположения русского отряда.
Меншиков предполагал утром следующего дня повести с курляндцами дальнейшую расправу, но, к изумлению его, гонец, прибывший в эту ночь из Петербурга, привез ему указ Верховного тайного совета и письменное распоряжение за подписью императрицы, о немедленном выезде из Митавы.
Делать было нечего. Хотя будущий герцог и не хотел было повиноваться, но вскоре понял, что необходимо тотчас же ехать в Петербург, чтобы разрушить те козни, которые там были устроены против него во время его отсутствия. Ему нельзя было медлить, так как стало очевидно, что враги зашли уже слишком далеко.
Нужно было Меншикову прежде всего хоть несколько поладить со своим оскорбленным противником, чтоб выставить свой отъезд из Митавы в более благовидном свете и не дать торжествовать своим недругам.
Меншиков, который, по словам письма Морица к графу Рабутину, явился в Митаву «как властитель», послал теперь самое вежливое приглашение к Морицу, который и отправился на это приглашение к князю, как к человеку гораздо старее по летам и занимавшему высшее положение, разумеется, если не касаться вопроса о герцогстве Курляндском, где Мориц мог считать себя законно избранным государем.
«Мне не стать теперь ссориться с Россиею; напротив, надобно ладить сколь возможно более с петербургским кабинетом», – думал Мориц, читая присланную из Дрездена к нему копию письма, полученного от польско-саксонского посланника в Петербурге саксонским министром Мантейфелем. В письме своем упомянутый министр просил Лефорта указать ему те пути, какими Мориц мог бы приобрести друзей в Петербурге, а Лефорт, страстный охотник до сватовства, отвечал так:
«Nan и Lis будут стоить дороже; лучше бы графу жениться на дочери князя Меншикова, а если и тут будет неудача, то можно будет приударить за Софиею Карловной Скавронской, племянницей императрицы, и во всех этих случаях Курляндия у него не уйдет».
Под именем Nan Лефорт разумел Анну Ивановну, а под именем Lis, как это легко догадаться, – цесаревну Елизавету. Не скрывал он и вопроса о дороговизне той или другой сделки, и употребленные на этот предмет средства имели уже очевидный успех, так как семнадцатилетняя Елизавета благодаря усердию госпожи Рамо начинала уже мечтать о Морице.
Писал Лефорт и самому Морицу об одной из тех намеченных для него невест, которая могла иметь преимущество перед всеми, а именно о Lis.
«Она блондинка и так же высока ростом, как и старшая ее сестра, и склонна к дородности. Пока она еще чрезвычайно стройна; у нее хорошенькое, круглое личико, голубые глаза с поволокой, прекрасный цвет лица и прелестный бюст. Отличается она от старшей сестры своим игривым характером; ей все равно – тепло ли, холодно ли, а живость ее делает ее ветреной. Она всегда стоит на одной ножке. Одарена она замечательною способностью передразнивать походку и выражение лица каждого; на словах она не щадит никого и от нее достается всем и даже герцогу Голштинскому».
«Должно быть, прехорошенькая девушка, – думал Мориц, читая письмо Лефорта. – Не совсем удобно, что она ветрена, но с годами она, конечно, остепенится, да притом ее ветреность отчасти и мне будет служить в пользу: иногда я буду иметь право пошалить на стороне, ссылаясь на то, что она сама ветреница».
Сообразив все это и не зная еще, что Меншиков уезжает из Митавы против своей воли и что в Петербурге подведены под него подкопы, нареченный герцог Курляндский сошелся миролюбиво со своим соперником, и дело покончилось тем, что они порешили борьбу за курляндскую корону не считать личною враждою друг к другу и что тот, кто получит эту корону, обязан будет выплатить своему противнику сто тысяч русских рублевиков.
XV
– Вот видите, граф, какое кружево наплели мы под вашим руководством, – говорила Волконская Рабутину с сияющим от удовольствия лицом. – Надменному временщику расставлены теперь такие сети, что он непременно в них запутается. Он ослушается государыни, не захочет возвратиться, она раздражится против него еще более, и он окончательно сломит себе голову.
– Вы мне приписываете слишком много. Я был во всем этом лицом второстепенным и даже третьестепенным, – уклончиво отвечал Рабутин, провидевший, как тонкий человек, что дело Меншикова может, чего доброго, принять иной оборот, но во время его невзгоды отзывавшийся о нем неблагосклонно в кругу его противников.
Падение Меншикова было очень хорошо подготовлено, и двоедушный дипломат видел, что до времени невыгодно быть на стороне временщика, терявшего свою силу и свое значение, а потому он стал заискивать в среде его противников, не разрывая еще добрых отношений к светлейшему.
– Все, что я имел право сделать и что я действительно сделал, – продолжал он, – заключается только в том, что я не передал еще официально согласия императора на брак дочери Меншикова с великим князем и тем самым не поставил в неловкое положение моего августейшего повелителя.
– И очень хорошо сделали. Вы очутились бы в крайнем затруднении. Великий князь готовился бы теперь вступить в брак с дочерью опального вельможи, а быть может, и такого, который, если нам удастся повести дело так же успешно, как мы вели его до сих пор, отправится в отдаленную Сибирь. У нас никак нельзя ручаться за прочность положения при дворе. Поверьте мне – я это всегда говорила и буду говорить, – что падение Меншикова само по себе проложит путь к престолу великому князю и что, напротив, возрастающее могущество устранит окончательно Петра от дедовской короны.
– Не думаю я этого, – возразил Рабутин. – Выдав свою дочь за великого князя, он пожелает, чтоб она была царицей.
– Но он может и иначе породниться с царским домом. Он может женить своего сына на царевне Елизавете, и тогда на императорский престол сядет его потомство в мужском поколении, и это будет еще более важно для его неограниченного честолюбия…
– Поэтому-то и важно, как мне кажется, ускорить объявлением брака великого князя с княжною Марией. Этим браком окончательно уничтожится возможность осуществления того намерения, какое вы приписываете Меншикову и которое гораздо опаснее того положения дел, какое допускает венский кабинет, и, по правде сказать, допускает не очень охотно.
– Всего лучше было бы, если бы вы, граф, сообщили в Вену, чтоб тамошний кабинет стал хлопотать о совершенном удалении Меншикова от дела. Этого легко достигнуть при той немилости со стороны государыни, которой он теперь подвергся. Я должна сказать вам, что даже заготовлен указ об его аресте немедленно по прибытии его в Петербург. Вам стоит только через барона Остермана довести до сведения государыни, что удаление Меншикова тотчас бы привело к тому союзу Австрии с Россиею, которого императрица так горячо желает.
Видно было, однако, что внушения Волконской производили слабое впечатление на осторожного дипломата. Это доказывалось отсутствием с его стороны и подтверждений, и возражений. Действительно, Рабутин положил действовать самостоятельно, поджидая, чем разрешится поколебленное теперь положение временщика.
«Надобно будет напустить на него княгиню Марфу Петровну, – думала Волконская, – он теперь так безумно влюблен в нее, что сделает все, что она ему прикажет».
Предоставив мысленно княгине Долгоруковой повлиять на Рабутина, Аграфена Петровна сочла неизлишним проверить предварительно его чувства к этой хорошенькой дамочке.
– Давно я не видала княгиню Долгорукову, – сказала она. – Вот если бы я была мужчиной, я только и думала бы о том, как бы почаще видеться с нею.
И Волконская пристально посмотрела на своего собеседника, который в свою очередь легко понял, к чему велась эта речь.
– А знаете, княгиня, – с невозмутимым спокойствием отозвался Рабутин, – несмотря на то, что я один из самых восторженных поклонников этой прекрасной женщины, я при нынешнем положении дел уклонюсь от бесед с нею.
– Почему же это?
– Чтоб не подпасть ее обаятельному влиянию. Хорошенькая женщина может сделать из покорного перед нею мужчины все, что ей вздумается.
Аграфена Петровна поняла истинный смысл слов, сказанных Рабутином, и быстро перевела разговор на общие, ничего не значащие предметы.
По мере того как приближался час решительной борьбы с могучим временщиком, враги его, подстроившие ему козни, трусили все сильнее и сильнее, и только одна Волконская не отступала от своего намерения низвергнуть «варвара», как называла она князя Александра Даниловича.
Сама императрица в ожидании скорого приезда светлейшего как будто сробела. Она стала отзываться о нем снисходительнее и выражать к нему сочувствие, извиняя его образ действий в Курляндии излишнею запальчивостью. Слабодушный герцог Голштинский, заметив такой оборот, начал и со своей стороны заговаривать о Меншикове уже не в том смысле, в каком он говорил о нем несколько недель тому назад. Наконец, когда утром 26 июля 1726 года в Петербурге сделалось известным, что светлейший возвратился из Митавы, то у всех противников его опустились руки, и все они были готовы выдать ему один другого по первому его спросу.
– А что, матушка Екатерина Алексеевна, ты, кажись, арестовать меня собиралась? Ну, что же, распорядись: видишь, я никуда не сбежал и к тебе с повинной головой явился, – насмешливо проговорил Меншиков, входя к императрице, которая в это время жила в Петергофе, и куда, как будто по пути, проездом к себе в Ораниенбаум, завернул Меншиков со своим большим поездом.
– Рада я тебя видеть у себя, Александр Данилыч, а об аресте твоем и не думала, – в смущении проговорила императрица, поджидавшая одна в своем кабинете прихода сурового гостя.
– С чего же ты, всемилостивейшая государыня, вздумала требовать меня из Митавы таким грозным образом? Кажись, этого прежде не водилось, – строгим голосом продолжал Меншиков, – или все старое уже позабылось?
– Не забыла я того добра, какое ты мне сделал, – смиренно проговорила государыня, которую сильно кольнуло напоминание князя о прошлом. – А если нам друг с другом посчитаться, то выйдет, что и я тебе много добра, Данилыч, сделала. Припомни-ка, сколько раз избавляла я тебя от гнева Петра Алексеевича. Сознайся сам, что тебе без меня куда как плохо было бы, – проговорила Екатерина, успевшая несколько оправиться после первого натиска со стороны Данилыча.
– Что нам между собою считаться! – махнул рукой Меншиков. – Скажу тебе только одно: когда я тебя на всероссийский престол посадил, то мне и должна быть отдаваемая первая честь, да и царством должен править я, и никто другой; а станешь, Катерина Алексеевна, помимо меня, у кого иного поддержки или советов искать – пропадешь; ей-ей, пропадешь – помяни мои слова! – зловещим голосом проговорил Меншиков. – Поистине, одно надо сказать, что тебя на этот раз недруги мои хорошо надоумили. Сам я вижу, что я не вовремя принялся за герцогство. Шляхтичи теперь там потому только и ломаются, что у них больно много амбиций. Выбрали, мол, говорят они, мы герцога, так теперь отказываться от него нельзя. Права-де наши нарушают! – орут они. Ведь там, матушка моя, не то, что у нас на Руси; там пальцем никого тронуть нельзя, а я было, сгоряча, по нашему обычаю, пригрозил попотчевать их палками. Ну и обозлились… Пусть поуймутся, да король приудержит своего сынка, так мое дело опять наладится, а я заранее и напрямки тебе говорю, что я снова примусь отыскивать герцогство; знай это наперед.
– Воля твоя, князюшка; а теперь спасибо тебе, что меня послушал, упрямиться не стал, а то дело, чего доброго, дошло бы до беды. Пришлось бы, пожалуй, воевать с Польшей, а ты и сам этого не желаешь… Так покончим наш разлад и поведем речь о другом. Когда же мы устроим помолвку твоей Марьюшки с Петрушей?
Меншиков призадумался.