VII
После унывного поминального обеда за многолюдным царским столом Меншиковы возвратились в свой дворец. Утомленная печалью, Дарья Михайловна сразу же отбыла на свою половину, а светлейший поднялся к себе.
– Похоронили? – встретила его в прихожей Варвара.
Он молча кивнул, снимая с себя подбитую куньим мехом шубу, потом проговорил:
– Похоронили и помянули. Простились навсегда.
Варвара была вся в темном, скорбном, траурном. Казалось, даже потемнел ее лик, резко окаймленный черной косынкой.
– Давай и мы с тобой, Данилыч, помянем упокойного. Покой праху его, – перекрестилась она и первой направилась в Ореховую комнату к накрытому на две персоны столу, а на нем – кутья, оладьи, церковное вино. – Завтра уж стану докучать тебе своими розмыслами, а нынче – день такой. Не вспоминать – нельзя. С тем, может, скоро и сама умру, и выговориться надо. Не обессудь, Данилыч, что утрудишься моей жалобой, – уговаривала, упрашивала его Варвара.
– Оправдываться тебе не в чем. Говори, не томи себя.
Налили вина, благоговейно выпили, заели сваренной из обдирного ячменя кутьей с изюмом, и Варвара заговорила о том, что мучило ее, лишало сна во все те дни, когда царь Петр лежал в своем дворце на смертном ложе. Только один раз приходила она туда на поклонение ему, усопшему, и, сославшись на непреодолимое недомогание, не пошла нынче в Петропавловский собор, где без нее на веки вечные свершилось расставание с покойным государем.
Помнила она тот день далекой давности, когда ей случилось быть в запретной близости с самим царем. Надеялась, что понесет с той встречи. Нет, не понесла. Теряла разум, будто бы баюкая ребеночка, а пробуждаясь от одолеваемого забытья, дивилась, что качает свою руку.
А была бы жизнь, полная благих и радостных забот, когда бы тешила младенчика и не в пустоцвете проводила б дни. И растила бы, выхаживала, может, царского наследника… Ах, Петр… Петр Алексеевич… Всю жизнь, все свои годы была верна ему, своему первому и единственному. И пусть бы Петр никогда к ней близко не подходил, она все равно всегда помнила бы те неповторимые минуты амурной лихорадки, испытанной с ним. И никакими другими воспоминаниями не спугнула бы из своей благодарной памяти того редкого случая.
Сначала удивлялась, что он при встречах – ну, хотя бы в шутку, – ни разу не обмолвился о той любовной лихорадке. Шел мимо и не видел, не замечал ее, склонившуюся в книксене, как будто ее не было совсем. Думала, что занят он своими мыслями, а потому и не задерживался для праздных разговоров, но происходило это не однажды. И тогда сама стала избегать встреч с ним. Пряталась в самых дальних комнатах дворца, если случалось, что он наведывался к ним.
Знала, понимала, что он – царь и все ему дозволено. Ну и пускай. Пускай бы все дворские девки, что зовутся теперь фрейлинами, его метрессками, наложницами были, – ни зависти, ни ревности к ним не питала. Только томилась и ждала неведомо чего. Что оставалось в жизни? Тоска да грусть, да скука скучная с печалью. Так и зачахла бы, скукожилась от думок.
– Любила ты его, – сказал Данилыч.
– Что ж было делать, – неопределенно повела она плечами. – Понимала всю свою убогость – кривобокая, горбатая, – а сердце кровью обливалось и смирить его нисколько не могла, – признавалась она Данилычу как на духу.
И тоже ведь – не питала ни ревности, ни зависти к Екатерине и никакой вражды к ней за то, что так близка к Петру, считая и ее простой метресской, каких у государя было много. Не смущала и женитьба на ней, – вон сколько детей прижили и всегда держали при себе. Чадолюбивый Петр, не отнимешь этого от него.
А когда появился у Екатерины Вилим Монс, она, Варвара, мстительно торжествовала и злобно радовалась такому унижению Петра. И, когда он на войне да в иноземных странствиях бывал, ей становилось легче. Порой даже надеялась, что не вернется никогда, – мало ли что могло случиться на чужбине. Но уезжал да возвращался он. А вот нагрянула внезапная беда над Монсом, и тогда решила, что надо уберечь, спасти Екатерину, да и над Данилычем меч нависал. Видела, как он в тревоге обретался, ожидая решения своей судьбы. И она, Варвара, нашептывала ему, как уберечь себя: в смерти царя Петра – его жизнь. Да и она, Варвара, получит, наконец, освобождение от неотвязных дум и сожалений. Смерть Петра облегчит всем жизнь. И свой совет дала – как быть, что делать.
– Спасибо, Варя, за твое участие.
– Да я и для себя старалась. Надо было, чтоб Петр ушел… чтоб увели его из жизни.
Осела и прижмурилась оплывшая свеча в шандале. Варвара поправила ее, подумала еще о чем-то, повздыхала.
– Хочу еще тебе сказать, Данилыч… Ведь все смышленее да все понятливей становится царевич Петр. Подойдет час, спросит: «Пошто, светлейший, Толстого в дружбе держишь при себе, когда он был и есть главный виновник гибели отца?.. Заманил его сюда да дознавался до всего. С пристрастием на дыбе дознавался. Или ты с ним заодно?..» Что скажешь малому?
– А ты что посоветуешь?
– Отправить посоветую, а самого себя обезопасить. Ушакову прикажи, чтоб под конвоем.
– Слово дельное. Подумаю, как быть.
– А так и быть, как говорю. Худа не присоветую, сам знаешь.
Меншиков долго еще сидел у поминального стола, думая о том, как скоро и просто предрешила свояченица судьбу Толстого. И предрешила правильно. Впереди с молодым царевичем вся жизнь, а не с Толстым, и скатертью ему дорога в дальний путь. Куда вот только? На какое поселение отправить?..
Начинался мартовский рассвет, решавший участь друзей и недругов светлейшего.
Что и говорить – не малая вина на царедворцах. Из огня да в полымя попадает Петр Андреевич Толстой, запутавшийся в своих винах.
Лежало на его деяниях одно пятно: при воцарении Петра оказался он, Толстой, в числе приверженцев царевны Софьи, но, должно быть, в счастливую и легкую минуту судил его молодой царь, простив тот грех. Как-то в час откровенности, припоминая прошлое, сдернул Петр с головы Толстого пышный парик и, похлопав ладонью по рано начавшей плешиветь толстовской макушке, проговорил:
– Эх, голова, голова! Не быть бы тебе на плечах, если б не была так умна.
Толстой смущенно улыбнулся и вздохнул.
– Кто, государь, старое помянет… – и, спохватившись, замолк. Умная голова, а чуть было не вымолвила несуразное.
Петр знал недоговоренную присказку, но не рассердился, а весело засмеялся.
– Ну, нет… Хотя и помяну старое, а лишить себя глаза не дам.
То было в прошлом. А теперь у царственного отрока, сына казненного царевича Алексея, пока еще беззаботно и бездумно проводящего свое ребячество, однажды в изумленных глазах вспыхнет мстительный огонь непреклонной, жгучей ненависти к человеку, вероломно заманившему отца на беспощадную расправу. И, конечно, не след ему, светлейшему, подвергать себя гневному осуждению за дружеские отношения с Толстым. Не знаться больше с ним и никогда потом не видеть.
Среди «птенцов гнезда Петрова» было немало людей, подобно Меншикову, происходивших из сословия «ниже шляхетства». Были и вовсе из «подлого звания», и один из таких – сын органиста в московской лютеранской церкви, в детстве даже пасший свиней, – Павел Ягужинский. Многому в жизненной карьере он обязан был своей красивой внешности. Посчастливилось ему однажды попасть на глаза тогда еще молодому царю Петру, и тот взял недавнего свинопаса к себе в денщики. Заметив в нем большие способности, царь повышал его в чинах и званиях, стал Павел Ягужинский именоваться с отчеством – Павлом Иванычем, и, довольный его преуспеванием в делах, Петр все больше возвышал способного любимца, назначив потом даже генерал-прокурором Правительствующего Сената.
Видный, красивый, с живым и выразительным лицом, не умеющий кривить душой, Ягужинский в обхождении с людьми всегда был независим и даже несколько небрежен, но это проявлялось настолько непосредственно и прямодушно, что не вызывало нареканий. Он за день успевал сделать столько, сколько другой не сделал бы в неделю. Не было случая, чтобы данное им слово оставалось втуне. Без хитрости и лести высказывал свои мысли, перед всевластными сановниками, и, если кто из них бывал несправедлив, смело порицал такого. Царь Петр называл его своим оком и говорил: «Если что Павел осмотрит, то это так же верно, как будто я сам видел».
С потаенной злобной ревностью относился к тому «государеву оку» Меншиков, но не мог ни отстранить его от властных дел, ни умалить в глазах царя его значение. Из опасения, как бы генерал-прокурор не проявил своих способностей в следственном розыске по его злоупотреблениям, Меншиков заискивал перед ним и старался заручиться его расположением, все больше накопляя к нему тайную ненависть.
Теперь надо было светлейшему избавляться от неугодных людей, к которым прежде всего принадлежал непокладистый генерал-прокурор. По своему ершистому характеру он в спорах и делах, не считаясь со светлейшим князем, проявлял себя особенно строптивым, когда случался «шумен» от горячительных напитков, к коим частенько прибегал.
И еще одно вспомнилось светлейшему.
Мог бы он давным-давно, еще в молодости незыблемо утвердить себя на самой высочайшей вершине всемогущества, став рядом с царем Петром. Было такое, было! Порвал Петр свою амурную связь с красавицей московской Немецкой слободы Анной Монс, а со своей лифляндкой еще не спознался и в том временном промежутке обратил благосклонное внимание на сестру своего Алексашки, на Анну Меншикову. Ан в том, казалось бы, успешно налаженном деле произошла осечка, и огорченный брат долго не мог смириться с превратностью судьбы.
Во время своего первого пребывания в Голландии царь Петр принял юнгу с португальского корабля Антона Девьера к себе на службу, определив его каютным малым. Стал потом Девьер денщиком и произведен был в офицеры гвардии. Увлечение царя Анной Меншиковой, к досаде ее брата, оказалось призрачным и мимолетным, и как раз в то время за нее посватался молодой гвардейский офицер Антон Девьер.
– Что?.. – возмутился и побагровел Меншиков.
– Прошу руки вашей сестры, – пояснил Девьер.
Оказалось, что и Анне он приглянулся, а это еще больше усилило негодование ее брата. Забыв свое собственное происхождение, он грубо отверг безродного юнгу и денщика и, почувствовав себя глубоко оскорбленным его сватовством, приказал проучить наглеца батогами, потому как высокой чести князя был нанесен большой урон. Но Девьер, взысканный многими милостями царя Петра, пожаловался ему, и Петр приказал Меншикову выдать за него сестру.
Вот и пришлось тогда сыграть свадьбу, только не такую, о какой мог князь мечтать, не царицей стала его сестра, а супругой царского денщика.
– Горько!.. Горько!.. – озлобленно выкрикивал Меншиков на том ненавистном пиру, и уж ему-то эта свадьба приносила истинно что ничем не заедаемую и не запиваемую горечь. И послужила та свадьба к взаимной ненависти новообьявленных родственников.
В звании государева адъютанта Девьер был назначен генерал-полицмейстером Петербурга. При царе Петре враждующие стороны не могли вредить одна другой, но Меншиков ждал возможности расправиться с презренным зятем, и час тот подходил.
Давно зарился светлейший на украинский город Батурин, когда-то принадлежавший гетману Мазепе, но царь Петр отверг те притязания, нанеся князю немалую обиду. А заполучить теперь тот город было легче легкого. Едва он заикнулся о том Екатерине, и она распорядилась, чтобы кабинет-секретарь Макаров заготовил такой указ. А как могло быть иначе?.. Не могла же она отказать светлейшему в такой мелочи…
Прохаживался теперь Меншиков по своей Ореховой комнате от окна к окну, озирал Петербург и готов был над собой посмеяться: о городке Батурине хлопотал, о такой смехотворной мелочи, когда вот его город, раскинувшийся на побережьях реки Невы. Да и не только Петербург в его, меншиковском, владении, – властелином всего Российского государства может называть себя. Все теперь ему подвластно. Ему – светлейшему Римского и Российского государств князю, властелину и генеральному губернатору над провинциями Ингриею и Эстляндиею, генералу и главному над всей кавалерией, подполковнику Преображенского регименту и капитану бомбардирской от первейшей гвардии, и полковнику над конными и пехотными полками, генерал-адмиралу и кавалеру… Ой, сбился.. – и фельдмаршалу, Президенту военной коллегии, кавалеру всех русских и многих иностранных орденов, и прочая, и прочая, и прочая, – надобно ему расчистить дальнейший путь своей жизни от всего, что враждебно, мешает ему и стало просто неприятно.