– Папа всё знает. Иди, не отвлекайся.
Вот это "Папа всё знает" и беспокоило теперь Настеньку. С одной стороны она бы и хотела, что бы он знал всё, а с другой, то есть со стороны многолетней привычки, её это пугало. Стоя перед зеркалом, она пробовала несколько раз менять выражение лица, чтобы оно не выдавало её волнения, но когда вошла в комнату, папа сразу что-то заметил и проговорил не то серьёзно, не то шутя:
– Настён, обычно говорят "Что ты, Федул, губы надул?", а тебе надо сейчас наоборот сказать что-то типа "Что осерчала, губы поджала?".
– Плохая рифма. – буркнула Настенька, усаживаясь рядом с отцом и беря вилку.
– Да неважненькая, но это же не пословица, а я на ходу придумал. И всё-таки губы поджимать не очень хорошо. Ты замечала, что люди с открытыми губами и характер имеют открытый? А когда губы поджимаются или закусываются, тут уж дело не очень хорошо. Говорить с таким человеком приходится осторожнее. А это всегда менее приятно. Ты, мне кажется, их в последнее время часто закусывать стала. Так или ошибаюсь?
Он хотел ещё что-то добавить, но дед перебил его:
– Ладно-ладно, мы сегодня не для этого собрались. Пусть она ест. Голодная же. А мы пока подумаем, что ей делать после своих курсов. Конечно, хорошо бы вернуться снова в институт пока есть такая возможность. Но она говорит, что не хочет. Так что делать будем?
– Деда, – возмутилась Настенька,– может я сама это решу? Это моя проблема, в конце концов.
– Твоя-твоя, но ты уж нарешала, – сердясь, проговорила Татьяна Васильевна. – Мы тебя воспитывали, нам и ответ держать за тебя пока на ноги не поставим.
Настенька, догадавшись, что все её основные опасения не оправдались, успокоилась, а губы по-настоящему надулись, как у обиженного ребёнка. Ей не хотелось, чтобы ею занимались как маленькой. Но папа тут же вносил коррективы в разговор, поправляя слова матери:
– Настён, ответ ответом, но решаешь, конечно, ты сама. Давай прикинем, где тебе интереснее будет работать. Специалист-то ты теперь неплохой – языки знаешь в какой-то степени, правда, без диплома, к сожалению, печатаешь быстро. Это не так мало. Можно и повыбирать работу.
– Алёша, ты что? Не можешь устроить её в ГКЭС? Попроси Петра Петровича в кадрах. Им всегда машинистки требуются. – Это вступила в разговор Настенькина мама, мывшая посуду на кухне и прислушивавшаяся к разговору. – Оттуда можно и за рубеж потом поехать.
Но Настенька немедленно воспротивилась такому варианту:
– Ни в коем случае. Я не хочу работать там, где все вас знают. И вообще хочу работать где-нибудь в тихом месте, где меньше людей.
И ни в какую заграницу я уже не собираюсь, – добавила она, подумав о том, какой фурор вызвала бы при прохождении обязательной медицинской комиссии, на которой при сдаче крови сразу обнаружат у неё СПИД.
В это время в прихожей зазвонил телефон. Он специально стоял там, а не в общей комнате, чтобы разговаривающий не мешал смотреть телевизор, выключенный на время ужина, но через несколько минут должна была начаться программа "Время", которую обычно смотрели все, кто находился дома, кроме Настеньки, вечно занятой своими делами, и Иван Матвеевич нажал кнопку "Рекорда". В комнатах Настеньки и её родителей стояли современные японские телевизоры, а здесь старики не хотели менять советскую модель, объясняя тем, что незачем расфуфыривать деньги напрасно, если телевизор и так пашет неплохо.
К телефону подошла Татьяна Васильевна и после нескольких приветствий и восторженных фраз она вдруг прикрыла трубку рукой и позвала Настеньку:
– Внученька, тут мне моя старая приятельница Галина Ивановна директор музея Николая Островского звонит, просит помочь найти ей машинистку с перспективой перевода на работу экскурсоводом. Ты бы не согласилась подойти посмотреть? Может понравится?
– Это тот, что на улице Горького рядом с Елисеевским?
– Ну да. Мы с тобой там однажды были.
– Вообще это любопытно. Скажи, что я подойду поговорить.
– Только они мало платят.
– Ну, от голода-то я не умру, пожалуй.
МОСКВА 1987 ГОДА
Вот так и случилось, что на следующий день Настенька, не дожидаясь экзаменов на курсах, уже начала работать в музее, который понравился ей, прежде всего тем, что он маленький, в центре города и ничего в нём от девушки не потребовали кроме желания трудиться. Привлекло и то, как её приняли, пригласив прежде всего, до разговора, посмотреть музей, где безумно увлечённая темой экскурсовод Инесса Александровна Тупичёва по просьбе Галины Ивановны провела с Настенькой целую экскурсию, разрешив даже зайти в мемориальную квартиру писателя, куда всем другим вход категорически запрещён, о чём Настенька помнила по первому посещению этого музея со своим классом.
Печатать на машинке её посадили в небольшую комнатку на втором этаже, куда нужно было проходить, свернув с широкой парадной лестницы старинного дома, по узенькому кривому коридорчику, спускаясь и поднимаясь по лестницам. Это тоже устраивало, поскольку здесь её почти никто не мог увидеть.
Но самое главное в принятии решения было то ощущение, которое возникло чуть ли не с первых слов директора: "Мы все здесь любим Островского. Мы все считаем себя корчагинцами".
До сих пор в душе Настеньки всё как бы переворачивалось вверх дном от того, что писалось теперь в газетах, говорилось по радио и телевидению. Люди начинали шалеть от предстоящих перемен, которые сулили им большие прибыли, богатую жизнь, какую-то немыслимую свободу от организованности, от порядка, от идеалов, во имя которых жили и умирали целые поколения. Всё это воспринималось мучительно. Настенька попыталась сдаться, пойти на поводу перемен и поняла, что несётся неудержимо к катастрофе. Откуда-то взявшийся другой внутренний голос, печальный и трагический, говорил ей: “Ну что, доигралась? Вот и умрёшь теперь, хоть и не знаешь когда, но гораздо раньше, чем могла бы при нормальной жизни. А что сделала? Какой толк от тебя людям?"
Эти мысли роились далеко в подсознании, но как только она переступила порог музея Николая Островского, как только увидела у входа его бюст, вылепленный замечательным скульптором Коненковым, на неё начало надвигаться, постепенно захватывая всю, это новое ощущение, которое не сразу поняла. Её повели в зал экспозиции, и она увидела те самые слова, что теснились у неё в голове, которые никак не могли оформиться, точнее могли и были понятны, но отталкивались новыми веяниями, не нравившимися ей. Слова такие простые: "Самое дорогое у человека – это жизнь". Об этом говорил и Чехов. Да, да, тысячи раз да, но какая жизнь? Жизнь червяка, иуды, хапуги, убийцы? Нет-нет. Это жизнь, которую живёшь так, как писал Островский: "чтобы не было мучительно больно, за бесцельно прожитые годы. Чтобы не жёг позор за подленькое и мелочное прошлое".
Вот то, что её мучило. Она хотела жить именно так, а что получилось? Она вошла в музей, в котором все думали так, как она раньше. Ей стало легче дышать. Значит, не только она, не только у неё дома, но и здесь люди верят в порядочность и честность, в идеалы революции для народа, в то, что можно сделать других счастливыми. Её охватило ощущение того, что она попала в мир своих прежних переживаний, в тот мир, в котором она выросла и из которого так не хотела уходить. И потому она осталась в нём, в музее Николая Островского.
Сначала она так и работала машинисткой, довольно легко справляясь с, в общем-то, небольшим объёмом машинописных работ. Но в музее не все оказались настоящими корчагинцами, как любила говорить директор. Под влиянием быстро меняющейся ситуации в стране, когда революционное прошлое всё больше оплёвывалось, а идеалом настоящего всё больше становилось личное обогащение, некоторые сотрудники музея теряли веру в перспективы их некогда славного для всех учреждения и уходили, кто в появляющиеся коммерческие структуры, чтобы очень скоро об этом пожалеть, кто в другие более нейтральные в политическом отношении организации. Так что очень скоро возникла острая потребность в научном сотруднике – экскурсоводе, кем не без труда уговорили-таки Настеньку работать.
Среди посетителей музея было немало иностранцев, а с языком, кроме Инессы Александровны, самозабвенно рассказывавшей об Островском на немецком языке, никто больше работать не мог, вот и пришлось Настеньке сначала помогать, если приходили англо– или франко говорящие посетители, ну а чем дальше, тем больше. Да и как отказаться, если всем видно было сразу, что она сможет – выступать-то перед публикой она никогда не боялась.
Тем временем, подходил к концу тысяча девятьсот восемьдесят седьмой год. Он оказался стрессовым не только для Настеньки. Впрочем, население всей страны и Москвы в частности продолжало жить своей обычной суетливой жизнью даже после знаменитого октябрьского Пленума ЦК КПСС, на котором с неожиданной сумбурной речью выступил Борис Ельцин. Широкие массы страны просто не знали ещё этого человека. Но всё же стресс был. Шутка ли, кто-то из членов Политбюро выступил с критикой? Когда это было в истории государства? Что именно Ельцин говорил и как, почти никто не знал. Но для обывателя ведь что важно сначала?
То, что кто-то сделал что-то не так как все. Если ты работаешь хорошо, живёшь так же как другие, стоишь в очередях за сахаром и колбасой, читаешь, пишешь, спишь, никого не убил, ничего не взорвал, короче, ничем не выделился от других, то чем же ты интересен? Другое дело, если ты, например, выпустил подпольно газету или журнал. Никто ещё не знает, что ты там написал, но… Обыватель рассуждает так: Если выпустил подпольно, значит против власти, если против власти, значит за народ, а раз так, надо поддержать. Так уж принято считать в кругу обывателя, что власть и народ – разные вещи. Народ-то везде и всегда живёт хуже власти. Вот и с выступлением Ельцина было так же. Выступил, не побоялся – герой.
Но не будем, дорогой читатель, обижаться на обывателя за его скоропалительные выводы. Он-то чем виноват, что не мог всё узнавать сразу, как говорится, из первых уст? Простим ему и лучше расскажем, что же произошло в Москве в те знаменательные октябрьские и ноябрьские дни.
Двадцать четвёртого октября Настенька вместе со всеми, откликнувшимися на призыв принять участие во всемирной акции, вышла в город, чтобы присоединиться к организованным колоннам людей, неспешно двигавшимся к спортивному комплексу “Олимпийский”. Именно здесь ровно в полдень ударил набат, возвестивший о том, что Москва поддерживает Японский город Хиросиму, народ которой в этот день сорок два года тому назад стал плавиться на асфальте, вминаться в стены домов, мгновенно погибать под развалинами, а чудом выжившие долго и мучительно умирать от одной только ядерной бомбы, впервые сброшенной на человечество. С тех пор регулярно прокатываются волны протеста почти по всем странам мира, выступающим против войн. “Волна мира”, начавшаяся, как всегда, ударом набата в Хиросиме, откликнулась эхом в советской России сначала в чукотском городе Уэлен и затем по всем городам и весям на запад, пока волна не докатилась до Москвы. На московском митинге выступающие говорили, что нынче год особенный, так как “появился просвет в грозовых тучах международной напряжённости. Достигнута принципиальная договорённость между СССР и США о полном уничтожении двух классов ядерного оружия – ракет средней и меньшей дальности, что может стать провозвестником безоблачного мирного неба над планетой”.
Собравшиеся на площади пришли сюда, потому что их пригласили, так как, конечно, они не сами это придумали. Но каждый из них хоть раз, хоть в самой глубине души, хоть совсем подсознательно всё-таки подумал о том, что хорошо было бы на самом деле всегда видеть небо над головой чистым и знать, что оно никогда уже не укроется за грибом атомной бомбы, не разорвётся её слепящим огнём, не сомнётся волной взрыва. И потому прощали тем, кто уговаривал идти на эту акцию.
Среди тысяч пришедших не было ключевых лиц столицы и государства. Для Ельцина и Горбачёва слишком мелка была эта акция в сравнении с грядущими событиями и тем, что произошло двадцать первого октября. Никто на площади не знал, что в тот именно день, началось великое противостояние двух, противостояние, которое надолго лишит покоя всю страну, лишит жизней не меньше людей, чем взрыв атомной бомбы, сделает небо туманным и жутким для миллионов желающих, чтобы оно было всегда голубым и мирным.
Через неделю после этого события партийное руководство ещё не было готово среагировать на беспрецедентное выступление Ельцина и потому плановое заседание бюро Московского городского комитета КПСС проходило дежурным порядком, как если бы Ельцин нигде не говорил о своей отставке. Впрочем, он ведь заявил об отставке из членов Политбюро, а не от должности секретаря горкома партии, что сразу же было отмечено Горбачёвым.
Ельцин и члены бюро горкома, как ни в чём не бывало, обсуждали ход подготовки города и трудовых коллективов столицы к празднованию 70-летия Великой Октябрьской революции. При этом было подчёркнуто, что подготовка к юбилею стала важным фактором подъёма трудовой, политической и духовной активности коммунистов и беспартийных, всех москвичей. Была рассмотрена хозяйственная деятельность города за девять месяцев, подведены итоги социалистического соревнования, констатировалось, что принятые к юбилею обязательства в основном выполнены, сообщалось о скором завершении формирования архитектурного ансамбля на Ленинской площади Москвы, о реконструкции Павелецкого вокзала и строительстве участка метрополитена “Беляево” – “Тёплый стан”.
Словом успехи были, но отмечались и недостатки. Оказывается, тридцать девять промышленных предприятий столицы не выполнили план по реализации промышленной продукции. Многие районы города не выполнили взятые социалистические обязательства и только пять районов справились полностью с условиями социалистического соревнования.
Ельцин счёл нужным устроить разнос и поставить на вид первому секретарю Бауманского райкома партии Николаеву за невыполнение постановлений ЦК КПСС по преодолению пьянства и алкоголизма. Разнос был как бы предупреждением к предстоящему увольнению. Да, скорее всего, уволен был бы этот секретарь уже сейчас, если бы не знал Ельцин о неминуемо надвигающемся Пленуме горкома партии, где ему самому не придётся есть пряники, а пить полынную горечь изменившихся отношений.
Мне не хочется водить уважаемого мной читателя вокруг да около событий. Ему, конечно, понятно, что празднование крупного юбилея советской власти не позволило руководству страны решить проблему с ослушником Ельциным немедленно после того, как он фактически, хоть и неуклюже, но бросил перчатку вызова Горбачёву. Несомненно, подготовка к знаменательному юбилею требовала сил и энергии. Но я подозреваю, что, если бы очень захотели на Старой площади Москвы немедленно расправиться с любым человеком любого ранга, то и трёх дней хватило бы. Поэтому я предлагаю моему читателю самому задуматься над этим вопросом, а для получения дополнительной информации к размышлению, давайте зайдём с вами в зал заседаний, куда лишь одиннадцатого ноября описываемого года собрались члены Пленума Московской городской партийной организации, и послушаем кое-что из их выступлений. Почувствуйте, пожалуйста, себя членом одним из присутствующих в зале. Усядьтесь поудобней в кресло – выступлений будет много, их все надо выдержать – и приготовьтесь понимать не только то, что произносят уста оратора, но и то, что может за его словами скрываться.
Уникальность этого Пленума, как заметит уже устроившийся в кресле читатель, заключается не в том, что на нём сняли с высокого поста Ельцина, а в том, что многие позволили себе говорить искренне то, что думали о своём бывшем боссе, и о наболевших проблемах, которые относились не всегда только к Ельцину, но порой и ко всей партийной номенклатуре. Они высказывали боль, о которой прежде молчали. Послушаем же их, но сначала выступил Горбачёв. Напоминая собравшимся об Октябрьском Пленуме ЦК КПСС, он говорил:
– Политбюро ЦК видело задачу в том, чтобы показать историческое значение Октября, сделать обстоятельный анализ всего, что совершено за семь послеоктябрьских десятилетий. Важно было во всей полноте раскрыть непростой первопроходческий путь советского народа и ленинской партии, соотнести его с нашими современными заботами и делами, всесторонне осмыслить уроки пройденного…
Главным сейчас становится практическая реализация выработанной программы. С этой точки зрения, говорилось на Пленуме Центрального Комитета партии, предстоящие два-три года будут решающими и в этом смысле критическими. По сути, это будет испытание способности партии, её ЦК, всех партийных, советских, хозяйственных кадров, да и трудовых коллективов обеспечить успешное проведение в жизнь выработанных решений по коренным вопросам перестройки.
Хочу обратить внимание тех, кто любит анализировать, на тот факт, что прежде мы никогда не сомневались в способности партии выполнять свои решения, а тут Горбачёв сообщает, что предстоящие годы будут “испытанием способности партии, её ЦК”. Стало быть, Горбачёв сам не был на сто процентов уверен в способностях партии и самого себя во главе. Но послушаем его дальше. Теперь он говорил о реакции Ельцина.
– Диссонансом прозвучало заявление, с которым на Пленуме выступил товарищ Ельцин Борис Николаевич. Он заявил, что не имеет замечаний по докладу и полностью его поддерживает, однако хотел бы затронуть ряд вопросов, которые у него накопились за время работы в составе Политбюро. Следует сказать, что в целом выступление товарища Ельцина было политически незрелым, крайне запутанным и противоречивым. Выступление не содержало ни одного конструктивного предложения и строилось не на анализе и фактах, а на передержках, и по сути, как расценили его члены ЦК, было демагогическим по своему содержанию и характеру.
…Разумеется, сам по себе факт выступления члена Центрального Комитета на Пленуме с критическими замечаниями в адрес Политбюро, Секретариата, отдельных товарищей не должен восприниматься как нечто чрезвычайное. Это нормальное дело… Мы и дальше будем развивать критику и самокритику на всех уровнях.
Мне бы очень хотелось прокомментировать эту фразу Горбачёва относительно критики и самокритики в партийном руководстве, но думаю, что об этом ещё скажут другие. Не будем же пока мешать Генсеку продолжать.