Шумский, снова появившийся в столице, был неузнаваем. Он был весел, добр со всеми без исключенья, говорлив и по всему… самый счастливый человек на земле. Вдобавок, он совершенно перестал пить, играть и вообще кутить… По утрам он начал рано вставать, чего никогда не бывало прежде и, тотчас выйдя из дому, исчезал до полудня, а иногда до двух часов дня, но вместе с тем за это время нигде никогда никому из приятелей не попался навстречу… Он пропадал в эти часы, а где – не хотел объяснить и всегда отвечал звонким и довольным смехом счастливого человека.
Так прошел месяц, после чего Шумский стал снова задумчив, озабочен, раздражителен, вспыльчив и всем товарищам было уже ясно, что у молодого человека есть нечто очень серьезное, что он чем-то волнуем донельзя. Какая-то тайна в его жизни мучает его и изводит.
IX
Нравственная пытка, которую переживал Шумский и которую заметили его друзья, явилась последствием его знакомства и сближения с пленившей его юной баронессой. Ловко и дерзко одолев все препятствия и проникнув в дом Нейдшильда, Шумский, собственно, не достиг ничего.
Белолицая и светлоокая финляндка была непобедима, неуязвима… Страсть Шумского, разгоравшаяся с каждым днем, казалось, не могла вовсе коснуться ее, не только зажечь в ней искру сочувствия или взаимности.
– Что ж это… Мраморная статуя! – восклицал часто Шумский, оставаясь один и обдумывая свои отношения к очаровавшей его женщине. – Нет!.. Это снеговая глыба, принявшая образ молодой девушки…
Иногда вне себя от злости и отчаяния он восклицал:
– Она просто восковая кукла! Действительно, баронесса Ева была красива, как может быть красива только искусно сделанная кукла с нежной, прозрачно белой кожей лица и рук, с розовым румянцем на щеках, легким и ровным, который никогда не сходил и никогда почти не усиливался, будто нарисованный. Большие светло-голубые глаза, окаймленные пепельными бровями и почти серебристыми ресницами, имели только одно выражение невозмутимого спокойствия, вечной ясности души и помыслов, а равно и отсутствия воли…
Пылкая и поэтому нетерпеливая натура Шуйского должна была пройти целый искус терпения и выжидания… Тут столкнулись огонь и лед.
Сначала, когда к барону Нейдшильду явился бедный и благовоспитанный молодой человек, г. Андреев, с рекомендацией приятеля барона и стал просить занятий ради куска хлеба, барон затруднился… Но доброта его взяла верх… Г. Андреев, элегантный, умный, даже остроумный, притом скромный, наконец, собеседник более или менее занимательный, понравился барону.
– Такому молодому человеку нельзя не оказать благодеяний! – решил про себя и сказал дочери барон.
И Нейдшильд стал давать Андрееву разную работу, иногда порученья, иногда он просто сажал его и хотя холодно вежливо, но беседовал с ним подолгу, удивляясь его благовоспитанности и образованию.
Баронессу Шумский видал не всякий раз, когда являлся, да и то мельком, на мгновенье. И надо было непременно придумать что-нибудь, чтобы видать ее чаще и хотя немного сблизиться.
По счастью для себя, даровитый и способный малый обладал в числе разнообразных маленьких талантов – одним, который давно бросил… Когда-то, года три назад, он много и хорошо рисовал пастелью и случалось делал удачные портреты. Заброшенный талант теперь мог сослужить службу. Шумский со страстью снова принялся за цветные карандаши и в десять дней сделал два портрета, которые привели его товарищей в искренний восторг.
– Стало быть, не разучился. Могу! могу! – радовался Шумский, как ребенок.
Разумеется, на предложение г. Андреева делать портрет баронессы пастелью больших размеров, чуть не en pieds,[14 - во весь рост (фр.).] барон с удовольствием согласился…
Начались сеансы… т. е. пребывание наедине, вдвоем, по часу и более…
Шумский теперь мог по праву, не сводя глаз с модели, страстно пожирать глазами свою очаровательницу.
Баронесса Ева в первые сеансы сидела молча, холодная, как статуя, безучастная, как восковая кукла, строгая, как королева; но понемногу, поневоле прислушиваясь к тому, что без умолку говорил и рассказывал скромный, любезный и умный г. Андреев, Ева, наконец, сама заговорила. Она стала интересоваться судьбой художника-портретиста, его невероятным и тяжелым прошлым.
Шумский столько налгал и выдумал на себя, что нужно было особое усилие памяти, чтобы не запутаться самому в том романе, который он сочинил и героем которого был сам…
И Ева стала относиться к Андрееву участливо, мило, снисходительно. Он ее интересовал, ей было его жалко всем сердцем. А от жалости к чувству недалеко.
– Но к какому чувству? – спрашивал себя Шумский.
Дни шли за днями. Ева встречала живописца несколько любезнее, чем прежде, подавала руку, чего прежде не делала, улыбалась, как доброму приятелю…
Затем, глаза ее стали иногда дольше останавливаться на сидящем пред ней за мольбертом молодом человеке. В глазах появлялось что-то большее, чем благосклонность, ясно светилось чувство приязни…
И Шумскому оставалось теперь изучить характер баронессы, знать всю ее жизнь наизусть, не только все ее привычки, склонности или причуды, но даже, по возможности, все ее тайные помыслы. Тогда уже легко будет бороться с ее гордостью и с ее ледяным хладнокровием.
– Но как этого достигнуть? – думал Шумский и, конечно, ничего придумать не мог.
Самый пустой случай помог ему. Однажды баронесса во время сеанса была озабочена и не в духе. На вопрос Шумского, она объяснила, что у нее настоящее маленькое горе. Ее любимая горничная, жившая у нее уже года три, выходит замуж и уезжает с мужем в Свеаборг.
Шумский даже вспыхнул от мгновенной мысли, которая при объяснении баронессы зародилась нежданно в его голове. Мысль эта, как скользнувший луч среди темноты, даже, как упавшая молния, осветила ему дальнейшее его поведение, дальнейшие козни относительно возлюбленной.
Он стал расспрашивать баронессу об ее любимице, выходящей замуж, предлагая найти ей совершенно такую же девушку взамен. Ева оживилась, насколько ее натура и раз принятое чопорно-вежливое отношение к г. Андрееву, позволяли это. Из расспросов, искусно и тонко делаемых, Шумский узнал, что в однообразной и скучной обстановке Евы горничная при ней поневоле играла видную роль, была почти наперстницей, которой она поверяла многое задушевное…
Шумский выслушал все и объявил, что баронесса другой такой же горничной в Петербурге не найдет, а равно и он сам не берется найти.
– Это невозможно, – объявил он. – Подходящая девушка, полуобразованная, не захочет быть горничной или хоть даже только именоваться таковой. А горничные, существующие в Петербурге из крепостных или из вольных, совсем не годятся, чуть не простые деревенские бабы.
А, между тем, в тот же вечер полетел гонец в Грузино с письмом молодого человека к матери, в котором он просил немедленно выслать к нему девушку Прасковью.
X
Девчонка, когда-то едва не утонувшая и вытащенная из воды нянькой Шумского, была теперь девушкой уже взрослой, но на вид ей можно было дать не более 20-ти лет, настолько была она моложава, жива и красива. Среди дворни грузинской, Прасковья, или, как все звали ее, Пашута, была совершенно «отметным соболем». Авдотья, спасшая ее, привязалась к ней, считала приемышем, так как у девушки не было налицо ни отца, ни матери. Они были живы, но находились Бог весть где. Отец был сдан за вину в солдаты и бежал, а жена его или разыскала его и жила с ним, или просто пропадала, в свою очередь…
Оба числились в бегах… Спустя пять-шесть лет, появился в Грузине мальчик, завезенный проезжими и оставленный на селе как бы подкинутым, с запиской на имя нянюшки Авдотьи, в которой говорилось, что ее просят призреть младенца Василия, брата Пашуты.
Факт говорил ясно, что беглые муж и жена живы и здоровы. Аракчеев строжайше приказал разыскивать их, но пойманы они не были, а ребенок был оставлен на селе.
Когда мальчику минуло пять лет, его сестре было уже 16 и девушка выхлопотала, чтобы брата взяли в дом, в число дворни.
Положение самой Пащуты в грузинском доме было исключительное. Няня Авдотья, пользовавшаяся таинственным и непонятным значением у господ, защищала Пашуту от всех, так же, как защищала своего питомца от гнева графа и Настасьи Федоровны.
Пашута была как бы на правах приемной дочери Авдотьи и поэтому первым товарищем игр молодого барчонка Миши. Девочка, будучи гораздо старше барчонка, часто, когда ей было уже лет 12 или 14, заменяла няню и приглядывала за шалуном. Разумеется, этой подняньке доставалось не мало от капризного и избалованного барчука.
Когда Мише минуло 16 лет, а Пашуте было уже за двадцать, юноша переменился в своем обращении с бывшей своей поднянькой… Он заметил и понял, что эта Пашута очень красивая девушка… Барчонок начал нежно и ласково относиться к Пашуте, родные заметили это и двусмысленно улыбались. Они не находили ничего против того, чтобы Пашута стала первой прихотью Миши, его первой победой и первой живой игрушкой.
Но сердечная вспышка, нечто в роде первой любви, поскольку мог быть на нее способен прихотливый и черствый сердцем барчонок, продолжалась недолго.
Шумский встретил в девушке самый страстный, ожесточенный и крутой отпор в своих намерениях.
Пашута давно, с первых дней своей тяжелой роли подняньки, возненавидела этого барчонка. Страстно, со слезами и отчаянием явилась она просить Авдотью спасти ее от ухаживания молодого барина. Авдотья, казалось, только того и ждала, обрадовалась просьбе своего приемыша и повернула дело очень хитро… Молоденькая девушка из грузинской дворни была взята ходить за бельем и платьем Миши…
Авдотья повела все дело так хитро, что Миша, его родные и все в доме были убеждены, что нежданная перемена совершилась сама собой. Молодой барин вдруг изменил Пашуте и быстро увлекся другой, которая была гораздо менее привлекательна, чем Пашута, но более уступчива.
Прошло несколько лет. Шумский, приезжая в Грузино из Петербурга, не обращал никакого внимания на Пашуту, вследствие того, что девушка всячески избегала молодого барина и когда случайно сталкивалась с ним, то вела себя отчасти сдержанно, а в иные минуты и прямо неприязненно. Она даже довольно ловко сумела заставить молодого барина себя не взлюбить, так как ухитрялась подчас ловко уколоть его самолюбие, чем-либо рассердить и раздражить против себя.
Когда уже двадцатилетний Шумский наиболее занимался собой, франтил и обращал тщательное внимание на свою внешность, Пашута постоянно, будто нечаянно проговаривалась, что барин удивительно умный и ловкий молодец… «Но уж дурен-то – как смертный грех!»
Это было, конечно, неправдой, Пашута умышленно лгала, но клялась, что это ее искреннее личное мнение.
– Да ты дура! – говорил Шумский, – я в пажеском корпусе считался самым красивым из всех. Уж скорее за глупого мне прослыть, а уж никак не за дурнорожего.
Но Пашута стояла на своем, просила извинения за искренность и божилась, что скорее можно в черта влюбиться, чем в молодого барина.
И Шумский перестал даже и разговаривать «с дурой Пашуткой», когда видал ее во время своих приездов из столицы и пребывания в Грузине.