Павла думала, что она все еще любит этого мужа так же, как любила еще невестой и затем в первый год замужества; но теперь ей все чаще и чаще приходилось уверять себя в этом…
Будто кто-то нашептывал ей постоянно, что это неправда, что ее чувства не есть любовь!..
Вот в этот дом и в эту семейную обстановку и привела Павла из церкви добродушного сероглазого парня, которого ей стало жаль. Ивашка и не предполагал, какой подвиг совершила красавица барыня и какую ответственность брала на себя пред мужем, спасая его с улицы от голода и холода.
XIX
У генерал-губернаторского дома был большой съезд: стояли целые ряды огромных карет, запряженных цугом разношерстных лошадей.
Впереди других, несколько поодаль, стояла большая карета с особого черною и мрачною упряжкой, которую знала вся Москва, так же как и фигуру ее владельца, – преосвященного Амвросия.
У фельдмаршала был приемный день.
Старик герой, увенчанный лаврами, именуемый победителем Великого Фридриха[16 - Великий Фридрих. – Имеется в виду Фридрих II Гогенцоллерн (1712–1786), прусский король с 1740 г.; в результате его завоевательной политики территория Пруссии почти удвоилась.], был уже теперь дряхлый, выживший из ума старик, хотя ему было только семьдесят лет. Фельдмаршал дошел до последнего предела слабости: простудившись на днях и нажив себе насморк, он однажды так сильно чихнул, что лишился сознания и пролежал без памяти несколько часов. Его сочли уже было мертвым двое докторов.
Это передавалось теперь всеми в Москве. Кто смеялся и говорил: «Вот так чихнул!» А кто рассуждал, что при такой дряхлости трудно чихать, а еще труднее управлять Москвой и целым краем.
В большой белой, с мраморными стенами, приемной фельдмаршала тихо, почтительно шумела или, лучше сказать, ворковала толпа разных вельмож и сановников. Они явились представиться генерал-губернатору, напомнить о себе или доложить по делу и просить разрешений и указаний.
В приемной, между другими, был обер-полицеймейстер Бахметьев, обер-комендант царевич Грузинский и несколько известных в Москве офицеров: граф Брюс, князь Макулов, Кречетников, Загряжский, Мамонов и другие.
Преосвященный был в кабинете фельдмаршала и, уже давно войдя туда, вероятно, совещался с ним. Вся эта толпа с нетерпением ожидала выхода архиерея, чтобы скорее отделаться и уехать домой.
В углу приемной, около окна, сидели и шепотом разговаривали о чем-то, по-видимому крайне важном, два чиновника в мундирах.
Это были два самые известные доктора по всей Москве: начальник военного госпиталя Шафонский[17 - Шафонский Афанасий Филимонович (1740–1811) – врач, этнограф, действительный статский советник (1798), доктор права, философии и медицины, образование получил в Галле, Лейдене и Страсбурге. Во время эпидемии чумы был старшим доктором в Московском генеральном госпитале, первым начал борьбу с эпидемией.] и любимец всех сановников и вельмож, в особенности всех московских барынь, немец Густав Риндер[18 - Риндер Гюстав (Андрей Андреевич; ум. 1770) – немецкий врач, доктор медицины (1733 г.), живший и работавший с 1738 г. в России; не верил в реальность чумной эпидемии в Москве, в результате чего стал и сам жертвой эпидемии.].
Шафонский, полный и высокий мужчина, немолодой, но очень еще моложавый на вид, с умным лицом, с бойким взглядом, что-то горячо, хотя шепотом, доказывал своему собеседнику, сопровождая речь сильными телодвижениями, обличавшими в нем южную натуру.
Собеседник, худой, изжелта-красный, с странными зелеными глазами за большими золотыми очками, едва шевелил губами, не сделал все время ни одного жеста и говорил особенно странно. Казалось издали, что он изрекает только самые приятные для своего собеседника вещи, даже одни любезности. В сущности же, все, что говорил он в эту минуту, были одна злоба и ехидство.
Невдалеке от них сидел тот самый генерал и сенатор, в своем ярком мундире, к которому бегала Климовна продавать Ивашкина пегого коня. Это именно был Павел Дмитриевич Еропкин, мало и редко появлявшийся в обществе и живший замкнутой жизнью в собственном маленьком домике, в отдаленной части города.
Некрасивое лицо его, с крайне резкими чертами, поневоле привлекало внимание всякого своей неправильностью; зато в глазах будто светились вся ясность и кротость души этого человека. В лице его была в особенности одна странность, бросавшаяся сразу в глаза, заключавшаяся в том, что чуть не всю половину лица составлял большой подбородок, с большим ртом и толстыми добрыми губами.
Скромного и ласкового, готового на всякую услугу сенатора Павла Дмитриевича знали, конечно, все; но все знали тоже, что он человек не особенно прыткий и далеко не уйдет по службе. Лишь недавно достиг он до звания сенатора, – Бог весть почему, – может быть, благодаря своему добродушию и общему уважению. Павел Дмитриевич был особенно известен тем, что прощал и извинял все, всем и всегда, как истинный христианин, но это происходило не из религиозного источника, а из какого-то иного, очень замысловатого. Павел Дмитриевич, что бы ни случилось, кто бы чего ни натворил, всегда, находил, как объяснить проступок и как извинить.
Однажды какой-то пьяный поп, допившийся до горячки, осквернил святотатственно храм и, не кончив литургии, бросился к себе домой, зарезал свою жену и двух детей, а затем бросился на улицу и кидался на прохожих с ножом, покуда его не поймали. Многие в Москве при этой удивительной повести говорили:
– А ведь вот, поди, Павел Дмитрич и этого оправдает. Что-нибудь найдет и ему в извинение.
И Павел Дмитрич нашел извинение, узнав, что поп запил с горя после его перевода Амвросием из богатого прихода в бедный. Однако через меру снисходительный Павел Дмитрич был особенно строг к самому себе. За ним ничего не водилось мало-мальски дурного; вся его жизнь была как на ладони, чиста и безупречна, но зато и проста. Многие умные головы московских вельмож говорили про Еропкина:
– Хороший человек, а уж куда скучно с ним… Уж этот не развеселит. Проведешь с ним вечер вдвоем – приедешь домой как с похорон.
И действительно, Павел Дмитриевич мало говорил, больше молчал, слушал, раздумывал и вздыхал в ответ своим мыслям о слабостях рода человеческого или вообще о всякой суете мира сего.
– Э-эх, – добродушно говорил он, воздыхая. – Един Бог без греха. Все мы люди, человеки… Прабабушка-то наша, Евушка, яблочка отведала, ну, – вот мы и того…
– Да вы-то бы разве это сделали? – допрашивался какой-нибудь знакомый по какому-либо случаю, когда Еропкин брал нового виновного под свою защиту.
– Лукавый силен, никто за себя ручаться не может. Кажись, и не сделал бы, а зарока давать нельзя.
– Да ведь украл он или нет?
– Украл-то украл.
– Стало быть, и вы бы украли? И вы вором бы могли быть?..
– Помилуй Бог! Не случалось еще… А вы спросите: почему украл… Вот что… Судить легко. Не судите, да не судимы будете…
Будь Еропкин менее известен своей неподкупной честностью, прямодушием характера и спартанской стойкостью в соблазнительных случаях, то давно бы по его речам стали бы его самого подозревать и осуждать за безнравственность суждений.
Теперь, сидя здесь в зале у фельдмаршала, стоик-сенатор скучал донельзя. Он не любил ездить к Салтыкову, потому что ему и незачем было. Его визит ограничивался тем только, что он поклонится, фельдмаршал пошамкает что-нибудь, пожует, понюхает табаку – и конец аудиенции! Бывал Еропкин у фельдмаршала, конечно, только в большие праздники и в царские дни.
Теперь, сидя один в стороне от всех, Павел Дмитриевич прислушивался к разговору двух докторов. Но, убежденный, что врачи, которых он положительно не любил и не уважал, потому что они все «мошенники и надуватели рода человеческого», он слушал их невнимательно, да и говорили они тихо.
Павел Дмитриевич давно решил, о чем у них идет такая живая беседа.
«Небось, – думал он, – пичкали вы оба какого ни на есть больного, да и спровадили на тот свет своими мазями да бурдицами, а вот теперь и сцепились… Каждый друг на дружку сваливает, кто уморил».
И рассуждение это Еропкин закончил, однако, тотчас таким умозаключением:
«Э-эх! Один Бог! Все Бог!.. Будь-ка я доктор, тоже стал бы народ морить, да не каяться: на другого бы знахаря-товарища сваливал. А нельзя, так на Господа Бога свалил бы, на судьбу…»
И Павел Дмитриевич поднял указательный палец и стал как будто грозить в воздухе, будто разговаривая с каким-то воображаемым доктором, который стоял перед ним с повинной.
Но вдруг сенатор спохватился, вспомнил, что сидит в приемной фельдмаршала и что это движение могут заметить и посмеяться над ним. Подобного рода рассуждения с самим собой случались с ним постоянно. Это была привычка, которую знали все его знакомые.
– Ну, что? – спрашивали иногда у него в шутку друзья. – Перетолковали вы с Павлом Дмитриевичем с Еропкиным? Кто кого убедил?
– Да… Конечно… – отшучивался Еропкин. – Зато если бы нас, – меня вот с Павлом Дмитриевичем, – сослали на остров какой необитаемый или бы в тюрьму засадили, то мы бы не скучали. Мы ведь спорим до слез, а не ссоримся никогда.
В ту минуту, когда Еропкин поймал себя на убедительном жесте и огляделся, – все находившиеся в зале поднялись с мест. В дверях кабинета показался выходящий преосвященный. Самые важные сановники подошли к нему под благословение.
Амвросий каждому говорил что-нибудь, спрашивал. В числе последних подошел Еропкин. Амвросий, также любезно улыбаясь, благословил сенатора и выговорил с оттенком шутки:
– Давно не имел чести вас видеть… Все изволите анахоретом проживать; сами никуда не жалуете и к себе не пускаете в гости…
Это был намек на то, что Еропкин давно не был у преосвященного с визитом и недавно не принял приезжавшего к нему Амвросия.
Скромный, прямой философ и стоик в обыденной жизни, сенатор Еропкин не мог питать особенной дружбы к хитрому, честолюбивому и самовластному до жестокости владыке. Еропкин все извинял, а Амвросий все карал без пощады.
Целая кучка гостей проводила преосвященного до прихожей и вернулась в залу. Еропкин задумчиво проводил преосвященного только глазами и мыслию.
– Это он, ваше превосходительство, в ваш огород камушком пустил, – раздался голос доктора Риндера около него.
– Да, – добродушно отозвался Еропкин. – Поди ж ты какой!.. Кабы он меня в церковь заставлял чаще ездить, – понятное дело… А то, вишь, заставляет силком в гости ездить да силком к себе принимать. Хоть грешное дело, а не лежит у меня к нему сердце.