ТЕТЯ ЛИДА Я сразу же вас разбужу.
Тетя Лида, тетя Галя и отчим ушли.
Как по-хозяйски устроена жизнь.
Мертвые, которые могли бы кое-что рассказать, никогда не приходят к живым, дети, становясь взрослыми, хотят поговорить со старшими, родными, и находят старых людей без мыслей, или совсем никого не находят. А ведь забавно бы было, если бы рядом с теми, кто сейчас сидит в креслах, на стульях, на скамьях, приходили бы изредка, а может, и часто, те, кто сидел на этих местах раньше, приходили бы покурить, если они курили, и посмотреть в глаза тем, кто сидит на их месте. А если им не понравятся эти глаза, то позвать других живых и обсудить с ними, как быть, и рассказать, что и как устроено в мире. Приходили бы убитые, сожженные, свершившие сознательный подвиг и умершие от пыток, невинные и прославленные, приходили бы хоть раз в год все вместе, по всей земле, а живые бы знали, что они придут и ждали бы этого дня. Слишком по-хозяйски устроена жизнь. Живые забывают, что было вчера, поэтому мало думают о том, что будет завтра, очень спокойно готовят себя к повторению всей кутерьмы по кругу.
Очень по-хозяйски устроена жизнь.
ОН сидит, закрыв глаза, а Ирина стоит за спиной его стула, положив ладони ему на лоб, и, по всей вероятности, она никогда не будет больше так счастлива, как сейчас, хотя, если ей сказать об этом, она, пожалуй, будет недоумевать.
ОН Тебе хорошо?
ИРКА Да. Очень.
ОН Сколько времени мы знакомы?
ИРКА Сорок восемь часов.
ОН Это намного больше, чем двое суток?
ИРКА Намного.
ОН И я тебя сразу же познакомил со своими родными.
ИРКА Да.
ОН Знаешь, когда я был маленьким, я очень любил смотреть на себя в оконном стекле и придумывать всякие истории.
ИРКА Как это в оконном стекле?
ОН Ну, если открыть окно, то можно смотреться в стекло, как в зеркало. На зиму окна заклеивали, но одно всегда оставалось незаклеенным, хотя мой отец был человек аккуратный. Такие, брат, пироги.
ИРКА Он это делал для тебя?
ОН Да, наверное, точно не знаю. Я бы очень хотел с ним поболтать сейчас, но я сам…
ИРКА Молчи, только молчи, мой маленький, я ничего не хочу слушать, только не открывай рта, молчи, молчи, смотри на меня, видишь, вот я рядом с тобой, видишь, вот мои ноги прижаты к твоим, видишь, вот моя грудь ушла в твою, ты только не открывай рта и молчи, мой маленький, я спасу тебя.
В этот момент ЕГО МАТЬ крикнула в последний раз.
ОН очень осторожно освободился от Ирки, пошел к стулу, причем его правая нога уже точно знала, как экономнее ступить, знала уже в тот момент, когда шагала левая.
ОН Я пойду позвоню на работу, что не смогу быть.
Представляю их рожи, когда спокойно выслушав их ор «почему», я объясню им причину. А ты пойди туда, малыш, побудь секунду с ними, я быстро вернусь.
И они пошли.
* * *
Говорят, что их видели в какой-то жаркой пустыне.
Говорят, что они косили сено вчера под Москвой, лежали, глядя в небо, и ее голова была у него на груди.
Говорят, но этому верить не стоит, что ОН повесился, а Ирка стала очень смешливой с тех пор.
Глава семнадцатая
В ее голосе было только то, что она хотела сказать, и она сказала: Сегодня сороковой день
Фому совсем замело снегом. Он сидел на маленькой скамеечке, которую они соорудили с отчимом у ограды, она была низкой и вровень с ней намело белого снега, зыбкого и непрочного, так что ноги ушли ступнями вниз, и снег набился в брюки до колен. Фома замерз висками, в голове было ощущение, будто кто-то взял лоб Фомы между средним и большим пальцами и сжал, и держит, пока Фома сможет терпеть, и словно они оба ждут: Фома, что вот-вот его отпустят, а пока потерплю еще, и тот, кто взял голову, что вот-вот Фома закричит, тогда и отпущу; и словно каждый знает про ожидание другого и все дело только в секунде, которая должна прийти и расставить все на свои места, чтобы одному закричать, а другому отпустить, но вот этой-то секунды все нет и нет, а бросить ее ждать никак невозможно. Голова была неспокойной еще и потому, что устала от постоянного вслушивания, которое было в Фоме последнюю неделю, последнюю неделю перед сороковым днем, когда голос матери резко ослаб, стал тише и отдаленнее, потому что, как она объясняла Фоме, и он, Фома, и она, его мать, все больше и больше освобождались друг от друга, становились чужими, и потому Фоме все труднее и труднее было услышать ее слова, хотя она по-прежнему говорила ровно и размеренно, и был в ее словах только смысл, чуть прохладный смысл и маленькое-маленькое эхо. Фома рвал с матерью какие-то свои связи, которые раньше помогали ему слышать и видеть все в мире, он учился быть один, то есть без этих вот связей, о которых он сам не мог ничего сказать определенного, но потерю которых явственно ощущал; он вслушивался в себя, в эхо материнских слов, сжимал и сжимал лоб, холодел висками. То, что он слышал и захотел понять за последнюю неделю было неприятно ему, было неприятно и то, что мать, он все еще не придумал или не узнал для себя другого понятия, – ЗНАЛА о том, что ему неприятно, и все же говорила спокойно, ровно и незаинтересованно о вещах, которые она хотела сказать, и ей было неважно, хочет или не хочет их слушать Фома. Он слушал. Иногда он затыкал уши, но у него было ощущение, что и мать сразу замолкает, и просто пережидает, вовсе не обижаясь на него, когда же он вновь откроется, и он открывал уши, улыбаясь своим хитростям.
Совсем же доконали Фому последние три дня этой последней недели. Эти дни они молчали. Фома сидел, закрыв уши, твердо зная, что и мать молчит и ждет его, когда уж он сможет, когда найдет опять силы. Он силы не нашел, а просто устал, устал ждать, и стал слушать, слушать последнее, что ему говорила мать. Чего ж так не хотел услышать Фома, разве есть еще что-нибудь, что могло тронуть его, принудить к такому долгому огорчению? Оказывается, что есть. Это почти невероятно, но все дело в сочинении, которое Фома прочел вслух Ирине, женщине, которая была в недоумении, что и как, зачем это все и почему. Фома забыл эту женщину, эту Ирину, забыл, что смеялся ее нелепым страхам, забыл, что и читал ей, и был приперт к стенке, когда мать узнала и заговорила об этой его лжи, об его сочинении, об его пьесе «Круги». Она так и сказала: Неужели же ты не устал от всей этой лжи, сынок, неужто не устал?
Фома сразу понял в чем дело, и это-то его огорчило больше всего, словно сидело в нем это желание, чтобы кто-то определил резко и прямо, а он сразу же согласится. Фоме таковое было особенно неприятно, потому что ему казалось, более того, он всегда яростно стремился к истине в себе, ему казалось, что себе он не врет, он знал за собой возможность лжи с другими, даже мог оправдать ее перед собой, перед другими, мог просто наплевать на оправдания, не снизойти до них, но все только потому, что он знал, что сейчас по тем-то и тем-то причинам лжет; но узнать, что лжет, вроде в уверенности, что говорит правду, и верить в эту правду, а потом, когда кто-то резко уличит во лжи, сразу согласиться, что будто и не новость это, будто всегда сидело внутри, и только таилось до поры; узнать про себя такую несостоятельность и мерзость было Фоме неприятно, очень неприятно, потому-то он и заткнул уши, когда мать сказала об этом в первый раз, сказала спокойно и без удивления: Ну, неужто, сынок, тебе не надоело кормить в себе ложь; и хотя каждое сочинение ложь, как и ложь любая записанная фраза, в сравнении с той, которая живет в крови, в частицах ЧТО-ТО, и уж пьеса, конечно же, ложь, все же Фома сразу понял, что не о такой лжи говорит мать, не о вымысле, нет, нет, нет, совсем о другой говорит мать, когда спрашивает, неужто не надоело, неужто не притомились.
Глава восемнадцатая
Она сказала: Бог с ним, с отцом, сынок, бог с ним
Действительно, бог с ним, сынок, бог с ним, я не об этом. Он живет, спокойно живет в другой семье, и там есть другие дети, бог с ним; я понимаю, что тебе хотелось какого-то большого страдания, более значимого и светлого, более серьезной разлуки с отцом, чем та, которую имел ты, раз ты решился даже осудить себя на проклятье отцеубийцы, и придумал, что мальчик, который, ты знаешь, очень похож на тебя маленького, виновен в смерти отца, и живет проклятым этой виной, с приговором, который сам себе вынес; я все это очень хорошо могу понять, сынок, поэтому я повторяю, бог с ним, с отцом, сынок, бог с ним, не в этом дело.
Ты просто отдал дань времени, дань промежутку, дань морали и цели этого людского промежутка, тут нет еще никакой лжи, раз ты все же веришь, что есть люди, и что тебя тревожит их мнение о тебе. Тут еще нет лжи. Тем более ее нет, что все это писано в ожидании смерти матери, и потом, даже с некоей болью и просьбой понять боль, рассказано женщине, к которой поехал с кладбища, и с которой как следует сделал все, что надо, и даже имел страдание. Женщина, с которой спишь, всегда хочет, чтобы ты, растоптавший ее, топтал бы и весь мир, так ей было бы легче признать свою вечную суть быть растоптанной, так ей легче искать обман, что ей вроде обидно это, иначе ведь она скоро смирится и станет сильнее в своем смирении, а ведь смиренного и покорного нельзя уж растоптать?
Женщина, с которой спишь, всегда интересуется политикой в том смысле, в каком ее мужчина смеет плевать на власть, а ты в своей пьесе «Круги «наплевал на Сталина, а она еще помнит об этом человеке, она ведь еще в этой временной длительности, и ты пугал ее и радовал по самому крупному для нее счету, но тут, сынок, нет лжи, тут просто суета, просто мольба по женщине, по ее ласке, растоптанности, мольба по собственному могуществу, потому что если не будет этой мольбы, то не будет и могущества, разве смирный и покорный пустит в себя эту суету?
Нет, тут нет никакой лжи, тут просто ритуальные игры.
Ты хотел женщину, ты искал женщину, которая содрогнется твоей силе, раз ты сумел в себе открыть такое, открыть отцеубийцу и ребенка, молящего мать не упасть в пути, потому что может открыться ложь, которую ты несешь сзади следом, и не падение открывшего тебе мир существа тревожит тебя, а вроде ее обвинение; и смерть ее уж и радость?
Что ж, сынок, твоя бы женщина ласкала тебя хорошо, и верно будет это, когда она найдется, пока же все было комично, а, сынок, ведь твоя Ирина решила, что с тобой не стоит иметь дела, можешь не помочь даже сделать аборт? Ну, не сердись, не сердись, не обманывай себя злостью на меня, ты же знаешь, что все это пустяки, и тебе будет опять смешно, как когда ты три дня сидел закрыв уши, словно можно не слышать мать, которая сидит в тебе, которая сделала тебя из своего нутра, да еще и из нутра твоей бабки?
Ритуал соблюден, сынок, женщина будет у тебя, будет, сынок, если она еще понадобится тебе впредь. А?
Вот я что имела в виду, когда сказала об отце, все это можно иметь, можно даже иметь гордость нарушившего закон, когда сдираешь с себя кожу в обвинении людей, их жизни, их страхов, их нелюбви к тебе, вроде бы она и нужна тебе, а? Можно, конечно, кричать, что тебя заставили убить своего отца, хоть ты его никогда и не убивал, можно, сынок, и это не ложь, о нет, это не ложь, это ребячья боль и ребячья жажда искупления, которая была у многих, ты не первый, не первый, не первый. Тут, сынок, дело во вкусе, понимаешь, просто во вкусе, я бы этого не стала делать, мне это показалось бы безвкусным, искать женщину и славу таким способом, уж лучше повалить ее в жаркой одури сена, как всегда раньше делали по весне, но пойми меня, пойми, и не закрывай уши, и не ищи обиды и зла, мой маленький, ой, не надо этого делать, не теряй времени, мальчик мой, очень мало его у меня осталось, а я вижу, что ты только-только начинаешь понимать, к чему я веду разговор, пойми и прости меня, что я не сделала его раньше, хотя у нас было тридцать твоих лет и девять месяцев моей тоски и страха, а сейчас только сорок дней, сынок, только сорок дней, сорок сороков печали, но ты прости меня, я не умела этого знания, потому что была живой и дралась быть живой, и ты мне был нужен живой для моей жизни, и я, даже если б уже научилась тому, что знаю, не раскрыла б тебе, потому что это наука умирать, а не жить, сынок, и вдруг бы ты у меня ушел, а я ведь хочу жить, и как мне без тебя, а?
Сорок дней, сынок, сорок дней может учиться человек смерти, может узнавать и искать гордость, все равно прожить и испытать, но люди или делят добро умерших, или спасаются от учебы горем и плачем, боясь правды, боясь муки, но ты ведь ищешь ее, сынок, ты даже мольбу сочинил о большой мере, так не лги же, сынок, не лги себе, скажи, что у тебя есть мука и радость сдирать с себя шкуру, показывать всем неверующим сердце свое, и смеяться, смеяться, смеяться, и делать ВИД, что тебе больно?
Разве женщина нужна тебе, мой сын, разве женщина, разве плод ее нужен тебе, ты же многое узнал уже, многому научился, человек, узнавший, что ты не человек, а часть ЧТО-ТО, которая пришла в мир и уйдет из него, став другим видом ЧТО-ТО, и людская гордость – чушь и смех в тиши; так неужели, сынок, так велика в тебе мораль вашей длительности, людской охранной грамоты, от божьего сотворения и до вершины эволюции, до феномена, да, да, уж если и есть у вас феномен, то это феномен лжи и страха правды, а ты ведь сидишь на могиле в снегу, рядом с тобой стоит твой живой отец, он пьян, ты сейчас возьмешь у него водку и выпьешь тоже на морозе, потому что на сорокой день пьют на могилах; ты это все сделай, сынок, сделай, не в том суть, чтобы по мелочам не соблюдать ритуала, ты просто больше не бойся, сынок, ты ж ведь искал полной меры, так ищи ее, не петляй, не обманывай себя обидами и заинтересованностью в их конкретных делах, не обманывай себя и заботой о хлебе, это тоже охранная грамота ЧТО-ТО, которое соединилось в людей и создало людскую мораль, чтобы оградить себя, чтобы не погибнуть сразу, не исполнив своей предназначенности в длительности смысла-еще-рано-гибнуть-людям-еще-многое-надо-понять-людям-пусть-дрожат-за-свою-живую-жизнь-и-убивают-пророков-которые-зовут-их-к-распятию-а-потом-молятся-им.
Глава девятнадцатая
Солнце еще не остыло, сынок
А тебе уже нужна смерть, сынок, и не лги себе больше об ином, не утомляй себя, не трави.
Солнце еще не остыло, сынок, и людям еще не надо твоего знания и приятия смерти, им еще нужна учеба жить и верить в свое могущество, поэтому они будут убивать тебя, сынок, и убьют, а ты не лги, что тебе это не в радость, не утомляй себя больше ложью, сынок, не надо, это нехорошо. Потом, когда-нибудь, когда станет темнее и холоднее на земле, спокойствие принять смерть и даже наити в этом опять-таки гордый людской смысл заставит их вспомнить о тебе, но что тебе до того?