Где гибнет правый и неправый!
За свои оды Карамзин получил от государя перстень и с этим перстнем вступил на путь покровительствуемой литературы. Через несколько лет мы уже увидим его в звании официального историографа.
В апреле 1801 года Карамзин женился на Елизавете Ивановне Протасовой. Расположение духа его значительно изменилось к лучшему, что видно из его писем. Он вдруг стал доволен всем: судьбою, обстоятельствами, домашним очагом. «Государь, – пишет он, например, – расположен ко всякому добру, и мы при нем отдохнули. Главное то, что можно жить спокойно». Или: «Мы с Лизанькою живем тихо и смирно; я работаю, сижу дома и оставил почти все свои знакомства, будучи весел и счастлив дома…» Но счастье семейное продолжалось недолго: через год после свадьбы Елизавета Ивановна умерла.
За литературную работу Карамзин принялся с прежнею энергией. Он издал свое «Похвальное слово» императрице Екатерине и «Пантеон Российских авторов». «Похвальное слово» представляет из себя лишь набор громких, звучных фраз, продиктованных неумеренным восторгом. Интересно лишь изложение взглядов императрицы на «самодержавство».
«Самодержавство, – читаем мы, – разрушается, когда Государи думают, что им надобно изъявлять власть свою не следованием порядку вещей, а переменою оного, и когда они собственные мечты уважают более законов. Самое высшее искусство Монарха состоит в том, чтобы знать, в каких случаях должно употребить власть свою: ибо благополучие самодержавия есть отчасти кроткое и снисходительное правление. Надобно, чтобы Государь только ободрял и чтобы одни законы угрожали. Несчастливо то государство, в котором никто не дерзает представить своего опасения в рассуждении будущего, не дерзает свободно объявить своего мнения».
Очевидно, Карамзин имел очень многое против абсолютизма, «не признающего даже законов собственной своей премудрости». Его «Похвальное слово» являлось в то же время как бы нравоучением для юного монарха, от которого все ждали, что он восстановит «златой век Екатерины». Приводя затем слова императрицы: «Мы думаем и за славу себе вменяем сказать, что мы живем для нашего народа», Карамзин с неудержимым пафосом восклицает: «Я верю своему сердцу; ваше, конечно, то же чувствует… Сограждане, сердце мое трепещет от восторга: удивление и благодарность производят его. Я лобызаю державную руку, которая под божественным вдохновением души начертала сии священные строки. Какой монарх на троне дерзнул так, – дерзнул объявить своему народу, что слава и власть Венценосца должны быть подчинены благу народному, что не подданные существуют для монархов, а монархи – для подданных». В чем же заключается благо народное? «Дайте, – говорит Карамзин, – сначала человеку в каждом гражданском обществе находить то счастье, для которого Всевышний сотворил людей, ибо главным корнем злодеяний бывает несчастие. Но чтобы люди умели наслаждаться и были бы довольными во всяком состоянии мудрого политического общества, то просветите их».
Первая подчеркнутая нами половина приведенной фразы прекрасна и справедлива, хотя и не представляет ничего особенного среди того либерального брожения, которое овладело русским обществом при вступлении на престол Александра I, любимого внука Екатерины Великой. Будущий официальный историограф искренно примкнул к этому брожению – не надолго, впрочем, пока в нем не изгладилось воспоминание об унизительной феруле царствования Павла I.
За «Похвальное слово» Карамзин получил табакерку, осыпанную бриллиантами; в общем уже – два перстня и табакерка.
При новых веяниях изменилась и цензура, перестала быть «черным медведем, стоящим на дороге». Книгопродавцы и типографщики предложили Карамзину взяться опять за издание журнала. Он согласился, и таким образом появился «Вестник Европы». Программа была очень интересна.
«Немногие, – писал Карамзин в предуведомлении, – получают иностранные журналы, а многие хотят знать, что и как пишут в Европе: «Вестник» может удовлетворять сему любопытству, и притом с некоторою пользою для языка и вкуса. Нам приятно думать, что в Грузии и в Сибири читают самые те пиесы, которые (двумя или тремя месяцами прежде) занимали парижскую и лондонскую публику. Сверх того в «Вестнике» будут и русские сочинения в стихах и прозе; но издатель желает, чтобы они могли без стыда для нашей литературы мешаться с произведениями иностранных авторов».
В сущности «Вестник Европы» был первым на русском языке обозрением иностранной жизни. Его двухнедельные обозрения заключали самый разнообразный материал. Здесь читатель узнавал о Бонапарте и Питте, о замыслах французского правительства, об ошибках союзников, об учреждении ордена Почетного легиона и т. д. Обозрения были живые и интересные, как и все, что выходило из-под пера Карамзина.
Второе место в журнале занимали внутренние дела, разумеется в пределах, дозволенных цензурой. Гласности в нашем смысле слова тогда не существовало, и все, о чем мечтал даже такой смелый человек, как Карамзин, было не более как право подавать докладные записки государю.
В «Вестнике же Европы» появилось немало исторических и историко-литературных опытов, занимательных и интересных всегда и всегда же неглубоких.
Однако, несмотря на успех, Карамзин расстался с журналом очень скоро – уже в 1803 году. Его слабые глаза не выдерживали напряженной работы, постоянного чтения корректур и рукописей. «Вестник Европы» прекратился и опять очистилось место для «Невинного развлечения» или «Что-нибудь от безделья на досуге» и т. п. журналам, нищенские заглавия которых достаточно говорят о их содержании.
Оставляя журналистику и уже навсегда, Карамзин успел подготовить себе почву для создания важнейшего труда своей жизни «Истории государства Российского». Произошло это следующим образом.
28 сентября 1803 года он, посоветовавшись предварительно с другом своим И.И. Дмитриевым, отправил на имя товарища министра народного просвещения письмо, в котором просил о назначении себя государственным историографом. Письмо, между прочим, заключало следующие строки:
«Будучи весьма небогат, я издавал журнал с тем намерением, чтобы принужденною работою пяти или шести лет купить независимость, возможность работать свободно и писать единственно для славы – одним словом, сочинять „Русскую Историю“, которая с некоторого времени занимает всю душу мою. Теперь слабые глаза мои не дозволяют мне трудиться по вечерам и принуждают меня отказаться от «Вестника». Могу и хочу писать Историю, которая не требует поспешной и срочной работы; но еще не имею способа жить без большой нужды. С журналом я лишаюсь 6 тысяч рублей доходу. Если вы думаете, Милостивый Государь, что Правительство может иметь некоторое уважение к человеку, который способствовал успехам языка и вкуса, заслужил лестное благоволение российской публики, и которого безделки, напечатанные на разных языках Европы, удостоились хорошего отзыва славных иностранных литераторов, то нельзя ли при случае доложить Императору о моем положении и ревностном желании написать Историю, не варварскую и не постыдную для его царствования? Во Франции, богатой талантами, сделали некогда Мармонтеля историографом и давали ему пенсию, хотя он и не писал Истории: у нас, в России, как вам известно, немного истинных авторов. Если галиматья, под именем «Корифея», печатается на счет казны, если перевод Анахарсиса удостоился вспоможения от Правительства, то для чего же, казалось бы, не поддержать автора, уже известного в Европе, трудолюбивого и пылающего ревностию ко славе отечества? Хочу не избытка, а только способа прожить пять или шесть лет: ибо в это время надеюсь управиться с Историею. И тогда я мог бы отказаться от пенсии: написанная История и публика не оставили бы меня в нужде. Смею думать, что я трудом своим заслужил профессорское жалованье, которое предлагали мне дерптские кураторы, но вместе с должностию неблагоприятною для таланта».
Это письмо говорит нам прежде всего о том, что скромность не входила в число добродетелей Карамзина, а затем – что будущий историограф имел довольно смутное представление о предстоявшем ему деле. Он, как видно, рассчитывал управиться с историей в шесть лет, – вещь невозможная и даже наивная.
Государь лично знал Карамзина, и так как мысль об официальной истории не представляла ничего нового, то и дал свое согласие, приказав производить из собственных сумм выдачу историографу по две тысячи рублей в год. Благодаря этому распоряжению, жизнь Карамзина совершенно изменилась. Начинается вторая ее половина, далеко не похожая на первую. Последние следы юности, юношеских грез, стремлений, надежд исчезают. Независимый литератор становится придворным историографом, свободный журналист – вельможей, и не только извне, но вельможей до мозга костей, свойственными чину и звездам взглядами. Грустно, а ничего не поделаешь: нам приходится распроститься с добрым мечтателем, чувствительным автором повестей, порывистым работником, наделенным, однако, «любезной склонностью к меланхолии», и вступить в кабинет государственного историографа, где нам придется услышать вещи, хотя и высказанные с прежним красноречием и прежним приветливым видом, но уже другим тоном и иного сорта…
Прервем, однако, наше изложение и выясним положение русской истории до того момента, когда за нее взялся Карамзин. Это потребует от нас отдельной главы.
Глава VI
Русская историческая наука до Карамзина
Пасхалии, хронографы, летописи и т. п. я оставлю в стороне, потому что все это не история, а лишь исторические материалы. Нам приходится поэтому начать с «Синопсиса», или «обозрения» – первой попытки осмыслить прошлое и представить его в связном изложении.
Первое издание «Синопсиса» относится еще к 1674 году, написан же он значительно раньше. Остовом его является история Киева, к чему впоследствии были прибавлены некоторые эпизоды из жизни северо-восточной Руси. «Синопсис» издавался и переиздавался более пяти раз и вплоть до нашего века пользовался популярностью. Его содержание, несмотря на массу подробностей о построении церквей, о вкладах в монастыри и т. п., во многих отношениях могло интересовать малообразованного, но любознательного читателя. В первых же главах решается вопрос о происхождении русского народа, причем генеалогия его возводится, разумеется, вплоть до вавилонского столпотворения. Оказывается, что «Мосох, шестой сын Иафета, внук Ноя, через 131 год после потопа отправился из Вавилона со своим племенем и поселился на берегах Черного моря. От Мосоха произошли „москвичи“. Откуда же прозвание руссов? Автор „Синопсиса“ не затрудняется и в данном случае, и опять дает ответ очень приятный для национального самолюбия. Слово „руссы“ производит он от глагола „расширяться, распространяться“ и уверяет, что народ этот „страшен и славен всему свету бысть, яко вси ветхий и достоверные летописцы свидетельствуют“. В том же льстивом тоне описаны княжения Ольги, Владимира Святого, который назван уже самодержцем. Особенно подробно рассказано крещение Руси, и этот рассказ является центром всей книги. Написана она, как видно, в строго православном духе, а ее генеалогия, производящая нас от Мосоха и Ноя, очень нравилась читателям старого времени, вызывая в них патриотическое одушевление. „Ярко освещено было, – говорил Милюков, – начало истории и в нем всего отчетливее выделялось крещение Руси. После Владимира Святого запоминался Мономах с его регалиями, крепко врезался в память торжественный момент первой победы над татарами, для которого рассказчик не пожалел красок. Выводов, цельного взгляда, системы русской истории тут еще нет, но в памяти читателя остаются четыре имени и четыре картины: две мрачные – язычество и татарское нашествие, две торжественные – крещение и Куликовская битва. И по объему эти отделы составляют целую половину книги. Затем у обыкновенного читателя оставалось неясное воспоминание о путанице имен в остальной половине: этнографических имен в начале, княжеских имен в середине, имен наместников киевских в конце; этот материал не стоял ни в какой общей связи и забывался сам собою, как ни для чего не пригодный“.
Изложение «Синопсиса» доведено до присоединения Киева к Москве, – события, в глазах составителя, огромной важности.
В XVIII веке мы видим перед собой целый ряд историков, половина которых русские, половина немцы. Из этих последних на первом плане стоят Байер, Миллер и знаменитый Шлецер, – первый человек, заслуживающий имени историка в строгом смысле слова. Отличительной же чертой как русских, так и немцев было то, что все они занимали официальное положение, были на службе у государства и находились под его контролем. Далеко не всякий факт считался «приличным к сочинению истории». Сомневаться, например, в том, что апостол Андрей крестил славян, было неправильно; это значило, как сообщили Татищеву, опровергать православную веру и закон. Производить руссов не от Руса, а от норманнов одинаково было неприлично: это значило – представлять русских подлым народом и опускать случай к похвале славянского народа. Даже просто перепечатывать летописи было неудобно, потому что «находится немалое число в оных летописях лжебасней, измышлений и т. д.».
Легко себе представить, как дышалось историкам при такой феруле. Шлецер, например, не выдержал и уехал к себе в Германию, чтобы там на свободе изучать своего излюбленного Нестора. В России даже ему – члену Академии – делать это оказывалось невозможным.
Из русских людей на поприще сочинения истории особенно заметны Татищев, Ломоносов, Болтин и Щербатов. О каждом из них нам надо сказать несколько слов.
Татищев, один из самых типичных представителей петровского поколения, взялся за историю совершенно случайно, по поручению Брюса. «Хотя, – признается он, – я по скудости способных к тому (т. е. к сочинению истории) наук и необходимо нужных известий осмелиться не находил себя в состоянии, но ему (Брюсу), яко командиру и благодетелю, отказать не мог. Оное в 1719 г. от него принял, имея, что географию гораздо легче, нежели историю сочинять, тотчас по предписанному от него плану оную начал». Географические занятия завели, однако, Татищева очень далеко – в самые летописи. Тот же командир и благодетель Брюс разыскал для него список Нестора, который пришлось сравнивать с другими. Работа предстояла кропотливая, долгая, но Татищев, несмотря на службу, постоянные разъезды и собственное хозяйство, не испугался ее. Он понимал ее полезность, а для него, как истого ученика Петра Великого, выше полезного не было на свете ничего. Через двадцать лет был готов знаменитый свод летописей с примечаниями, который Татищев дополнял и отделывал вплоть до своей смерти. «Неподготовленный к какому-нибудь специальному отделу, Татищев, – говорит Милюков, – тем свободнее схватывает целое и всюду вносит в объяснение прошлого свой личный жизненный опыт: какой-нибудь хорошо знакомый ему обычай судейской практики или свежее воспоминание о нравах XVII века, концу которого принадлежит его детство и юношество, дают ему возможность понять жизненный смысл нашего московского законодательства, личное знакомство с инородцами уясняет ему нашу древнюю этнографию, а в их живом языке он ищет объяснения древних имен и географических названий».
Татищев в смысле черной, подготовительной работы сделал очень много: его примечания не утеряли своей цены и поныне. Но, разумеется, его труд – не история, а лишь подготовление к ней. Время для истории должно было наступить еще очень не скоро.
После Татищева на том же поприще испробовал свои силы Ломоносов, так как государыня Елизавета Петровна пожелала видеть историю, его «штилем написанную». Задача сводилась главным образом к красоте описания и восхвалению прошлого, чтобы «всяк, кто увидит в российских преданиях равные дела и героев, греческим и римским подобных, не имел бы основания унижать нас перед оными». В результате появилось нечто вроде героической поэмы, надутой и неискренней, но в выдержанном высоком штиле. О достоверности Ломоносов не заботился, и надо удивляться, как это он еще сравнительно мало переврал фактов.
Все недостатки ломоносовских приемов были доведены до крайности Эмином, личность которого положительно интересна. Вот что, между прочим, говорит о нем Карамзин:
«Самый любопытный из романов г-на Эмина есть собственная жизнь его, как он рассказывал ее своим приятелям, а самой неудачной – Российская его история. Он родился в Польше, был воспитан иезуитом, странствовал с ним по Европе и Азии, неосторожно заглянул в гарем турецкий, для спасения жизни своей принял магометанскую веру, служил янычаром, тихонько уехал из Константинополя в Лондон, явился там к нашему министру, снова крестился, приехал в Петербург и сделался русским автором. – Вот богатая материя для шести или семи томов! Сочинив «Мирамонда», «Фемистокла», «Эрнеста и Дораву», «Описание Турецкой Империи», «Путь к спасению», он издавал журнал под именем «Адской Почты» и наконец увенчал свои творения «Российскою Историею», в которой ссылается на «Полибиевы Известия о славянах», на Ксенофонтову «Скифскую Историю» и множество других книг, никому в мире не известных. Ученый и славный Шлецер всего более удивляется тому, что Академия напечатала ее в своей типографии. – Впрочем, г-н Эмин неоспоримо имел остроумие и плодовитое воображение; знал, по его уверению, более десяти языков; хотя выучился по-русски уже в средних летах, однако ж в слоге его редко приметен иностранец».
Более бесцеремонного историографа, вероятно, не было на земле. Эмин ссылается на несуществующие источники, развязно бранит не только Байера, а даже самого Нестора, но врет красиво.
Чтобы дать читателю понятие о том, как писалась у нас придворная история, г-н Милюков приводит рассказ Ломоносова и Эмина о мщении Ольги.
Ломоносов:
«Веселящимся и даже до отягощения упившимся древлянам казалось, что уже в Киеве повелевают всем странам российским и в буйстве поносили Игоря перед супругой его всякими хульными словами. Внезапно избранные проводники Ольгины, по данному знаку, с обнаженным оружием ударили на пьяных; надежду и наглость их пресекли смертью».
Эмин:
«Яко разъяренные львы, которые, долгое время не имея пищи, нашед какого-либо зверя, в малые онаго терзают частицы, так киевцы, долгое время слушая древлян, поносящих бывшего их государя имя, и зато отомстить времени ожидая, с чрезмерною на них бросились яростью и в мельчайшие мечами своими их рассекали частицы. Ольга, пока взошед на могилу своего супруга, прослезясь, сии молвила слова: „приими, любезный супруг, сию жертву и не думай, что она последняя. Сколько сил моих будет, стараться не премину о конечном убийце твоих разорений“.
Подобных мест можно было бы привести сколько угодно, но и по одному читатель видит, в чем дело. Не надо думать, однако, что героические поэмы, называвшиеся «российской историей», были лишены идейного содержания. Напротив, все они проникнуты одной и той же вполне определенной идеей, – именно, что русский народ велик и что величие его создано самодержавством. Ломоносов и Эмин видели самодержцев уже в лице первых князей, так же как и Екатерина II, называвшая Владимира «единодержавным».
Переходим теперь к Щербатову и Болтину, труды которых заслуживают особенного нашего внимания.
Щербатов, князь и важный чиновник, приобрел довольно грустную репутацию своей упорной защитой крепостного права в комиссии уложения. Чистокровный дворянин, он на все смотрел прежде всего с точки зрения дворянских интересов, что, впрочем, не мешало ему быть человеком умным и проницательным. Рекомендованный Екатерине Миллером для сочинения истории, он во второй половине шестидесятых годов принялся за свой труд, к которому отчасти был подготовлен уже и раньше изучением экономического положения России. Императрица разрешила ему брать нужные ему бумаги из различных библиотек, но, разумеется, свободного доступа во все архивы не открыла. Работал он очень быстро и в четыре-пять лет довел уже свою историю до нашествия татар. В то же время он занимался изданием различных документов, относящихся главным образом к царствованию Петра Великого. Особенную похвалу историков вызывает III том его труда, обработанный на основании архивных материалов. «Это, – пишет г-н Милюков, – был уже не сводный текст летописи, как „Российская История“ Татищева, не литературное произведение на мотивы русской истории, как история Ломоносова и его последователей, не учебная книга по русской истории, как „Краткий Летописец“ Ломоносова, – это был первый опыт связного и полного прагматического изложения русской истории, основанный на всех главнейших источниках, сохранившихся от нашего прошлого».
Щербатов, в сущности, свернул на ту дорогу, по которой раньше шел Татищев. Он оставил бубны и литавры Ломоносова, перестал выбивать трели на историческом барабане, а занялся делом более полезным, хотя и не таким заметным, а именно: собиранием материала и установлением связи в груде летописных фактов. Совершенно естественно поэтому, что публика его не читала, считая скучным, что справедливо. Хотя изредка Щербатов решается даже философствовать и постигать мотивы поступков, совершенных тем или другим историческим лицом. Сплошного ряда героев и героинь у него нет: напротив, даже он гораздо более склонен видеть в прошлом проявление эгоизма, чем добродетели: «Хотя, – говорит он, например, – конечно, должность (т. е. долг) всякого государя есть наиболее всего пользу и спокойствие своих народов наблюдать, но, к несчастию рода человеческого, история света нам часто показывает, что благо государства был только вид, прямая же причина деяний – или славолюбие, или собственное какое пристрастие государей». Это уже значительный шаг вперед по сравнению с героическими поэмами.
Гораздо талантливее Щербатова является его соперник и критик Болтин, дворянин, чиновник, помещик и любитель русской истории. В печати он выступил при следующих обстоятельствах: «От 1783 г. до 1792 г. печаталась шеститомная „Histoire physyue, morale, civile et politique de la Russie ancienne et moderne“[2 - «Физическая, духовная, гражданская и политическая история старой и новой России» (фр.)] Леклерка. Автор, бывший домовой врач гетмана Разумовского, весьма плодовитый писатель по самым разнообразным отраслям знания, находился в России в 1759 и в 1769—75 годах. Задумав уже тогда писать о русской истории, он обратился к некоему Сабакину, который с помощью двух подведомственных чиновников сделал для Леклерка обширные извлечения из рукописей различных архивов и синодальной библиотеки и перевел эти извлечения на французский язык. Затем он представился князю Щербатову как будущий сочинитель русской истории и от него получал точное «резюме национальной истории» от Рюрика до Федора Ивановича, проспект для истории русского законодательства и материалы по истории искусств и дворянства в России. Наконец, он очень сильно воспользовался «Опытом исторического словаря о российских писателях» Новикова. С этим багажом и при почти полном незнании русского языка, но с твердой уверенностью в свой литературный талант, Леклерк принялся за работу. К России он отнесся жестоко. Россия для него – страна невежества и деспотизма, народ пребывает в состоянии варварства, рабства и суеверия. «Государи, – пишет Леклерк, – могут все, что хотят, когда они благое в виду имеют; довольно им только пожелать, чтобы их государство было цветущим, а народы – блаженными», но до сих пор они желали только держать народ для собственного спокойствия в состоянии первобытной дикости и угнетения. В результате, «в России нет достаточных побуждений к размножению населения; количество жителей не соответствует громадности страны, и все средства народа истощаются на потребности внешней защиты».
Патриотизм Болтина был задет, и он принялся возражать Леклерку, не оставляя без примечания, поправки или опровержения ни одной его фразы. «Значение труда Болтина заключается прежде всего в его общей точке зрения на исторические явления, во-вторых – в приложении этой точки зрения к объяснению русского исторического процесса», – говорит Милюков.
Общая Точка зрения Болтина была по существу противоположна отрицанию Леклерка. Там, где Леклерк находит одно отсутствие или злоупотребление разума, Болтин предполагает действие исторического закона. Действие это всегда и везде одинаково: «правила природы повсюду суть однообразны; во всех временах и во всех местах человек, находясь в одинаковых обстоятельствах, имел одинаковые нравы, сходные мнения и являлся под одинаковым видом». Значительную роль в жизни народа Болтин отводит климату. «Главное влияние, – говорит он, – на человеческие нравы, на качества сердца и души имеет климат, прочие же побочные обстоятельства, как форма правления, воспитание и пр., частью только содействуют ему или действиям его принятие творят».
В трудах Болтина мы имеем перед собой несомненную попытку философствования над историей, хотя попытку очень робкую и как бы боящуюся иметь дело с большим кругом явлений. Отдельные замечания Болтина надо признать очень ценными, особенно для его времени. Сопоставляя Россию с Европой, он указывает на несходство их истории, объясняя его различием «физических местоположений». Те же условия создали отличия и в нравах, в складе народного характера; ход русской истории влиял в том же направлении: раздробление на части и татарское иго задержали увеличение народонаселения, то же самое разделение народа на удельные княжения произвело «различие в нравах, обычаях и богочтении». Но в России этой внутренней областной розни было гораздо менее, чем на Западе; менее было и таких чувствительных и скорых перемен, как в Европе; нравы, платье, язык, название людей и страны остались те же, какие были прежде, исключая малые некоторые перемены в общежительных обрядах, поверьях и в нескольких словах языка, кои мы заимствовали от татар. После объединения Руси «и нравы, и обычаи стали почти сходными», «народонаселение стало быстро увеличиваться. С переменами в условиях жизни изменяются и нравы, нужно только терпение и время».
Терпение и время – таковы принципы Болтина, которые он педантично и аккуратно проводит в своих примечаниях сначала на Леклерка, затем на Щербатова.
Что же, спрашивается, теперь мог найти Карамзин у своих предшественников? Немцы, особенно Шлецер, должны были научить его приемам строгой исторической критики. Татищев завещал ему свод летописей, Щербатов – массу полуобработанного материала, Болтин – попытку философски изложить историю, хотя только в частностях. Это не много, но кое-что. Тем удивительнее, что Карамзин, как увидим, свернул с прямого научного пути и, вернувшись к преданиям Ломоносова, поставил себе прежде всего задачей раскрасить историю высоким «штилем» и неумолкаемой мелодией «Гром победы раздавайся»…
Глава VII