– Прости, великий князь, но говорит он, что поган ты с малолетства и распутен, а дочка его младшенькая, что цветок полевой, в невинности растет и о бесстыдстве не ведает.
– Ишь ты, куда латинянин повернул! А сам-то польский король не монахом в молодости поживал, – обругался Иван Васильевич.
– Государь, почто ты нас так обидел? Брата нашего живота лишил? – Шуйский нашел в себе силы заговорить о главном. – За что на нас, слуг твоих верных, опалы свои кладешь, а ворогов на груди своей пригреваешь?
– Изменник князь Андрей был, – строго посмотрел на боярина Иван. – Обижал меня всяко, а сам государством правил, как хотел. То не я на него опалу напустил, то божья кара на нем остановилась. А на остальных Шуйских я гнева не держу, ступайте себе с миром.
Москва встретила смерть Андрея Шуйского тихо.
Бояре настороженно помалкивали и зло приглядывались к вернувшемуся из ссылки Федору Воронцову, который перестал снимать перед Рюриковичами шапку и проходил в покои государя, как к себе в избу. Теперь он кичливо поглядывал на толпу стольников и дворян, топтавшихся на крыльце, вовсю распоряжался в Кремле и щедро раздавал подзатыльники нерадивым слугам. Федор уверенно опустил свой тощий зад на место Андрея Шуйского.
Воронцов сполна отыгрался за нанесенные обиды: Иван Кубенский, посмевший драть Федора за волосья, сел в темницу; Афанасий Батурлин, говоривший ему невежливые слова, лишился языка; окольничий Михаил Борода, плюнувший вослед Воронцову, был обезглавлен.
Федор не брезговал являться в темницы и, разглядывая исхудавшие лица своих обидчиков, затаенно вопрошал:
– Ну каково же тебе на дыбе, душа моя Петр Андреевич? Не сильно ли плечики тянет? А может быть, ремешки подтянуть, чтобы покрепче было? Это мы сейчас быстро устроим. Эй, палач! Чего застыл?! За работу живехонько! Не видишь, что ли, Петр Андреевич совсем замерз, согреться ему надобно. Угости его еще пятком плетей, пусть кровушка его по жилочкам разбежится!
Палач, готовый услужить любимцу государя, суетливо сновал по клети, замачивал хвосты плетей в едкой соли, раздувал уголья и, когда приготовления были закончены, не без удовольствия обрушивал на голую спину тяжелый удар.
– А-а-а-а!
Каждый удар вырезал со спины опального боярина полоску кожи.
Петр Андреевич, стольничий государя, вчерашний его советчик, корчился от боли и благодарил Воронцова за оказанную честь:
– Спасибо тебе, Федор... Ой, спасибо! Век не забыть мне твое угощение.
– Только прожить ли тебе век, голубчик? Эй, палач, подложи-ка Петру Андреевичу угольков под самые пяточки. Вот так... Вот, вот – пускай пожарится.
Глинские ревниво наблюдали за тем, как входит в силу боярин Воронцов. С раздражением следили за каждым его шагом, ожидая, что тот непременно споткнется. Но Федор уверенно расхаживал по великокняжескому двору, смело распоряжался караульщиками самого Ивана Васильевича. Глинские сторонились, пропуская его вперед, и это тихое отступление походило на западню для любимца государя.
Дядя молодого самодержца шептал Ивану в оба уха:
– Доверчивый ты, Ванюша, точно такой же, как и твой батюшка. Покойный Василий Иванович тоже все боярам своим доверял. А тем только дай слабинку, как они тотчас прыг на шею и ноги свесят!
– К чему это ты? – спрашивал великий князь, поглядывая на Глинского.
– А вот к чему, Ваня. Андрея Шуйского ты от себя убрал и правильно сделал! – Заметив, что молодой государь насупился, Глинский продолжал: – Только вот зачем ты опять к себе боярина приблизил? Федька Воронцов хозяином по двору шастает. И нас, родственников твоих, совсем не чтит. Обуздать тебе, Ванюша, его нужно. Хомут на него крепкий накинь, как на кобылу тягловую, пускай свой воз везет, а в государевы сани не садится! Холоп что собака: место свое должен знать! Вот так, Иван Васильевич!
Самодержец призадумался. Дядька зря не скажет. Если и верить кому, так это родственникам, что после матушки остались.
Иван и сам подмечал, что Федор Воронцов уже не тот прежний слуга – покладистый и покорный, каким знавал он его в детстве. Сейчас боярин полон спеси и стремится решать государские дела в обход самого великого князя. Даже самодержавную печать осмелился отобрать у печатника и смеха ради ставил изображение Георгия Победоносца на лбы московских дворян.
Великий князь крутанул перстнем, и изумруд цвета кошачьего глаза брызнул веселым светом на крепкие юношеские ладони. Сегодня днем эти ладони тискали в подклети зазевавшуюся девку: та, как увидела государя, так и обмерла с перепугу. А когда пальцы Ивана уверенно скользнули молодухе под сарафан и быстренько отыскали упругие соски, она уронила ведро со щами, обливая жирным наваром новые порты государя.
Поиграв перстнем, Иван сцепил крепко пальцы и буркнул неохотно:
– Сам разберусь. Если не по нраву придется, так прогоню со двора. А сейчас пускай куражится.
Однако слова, сказанные Глинским, глубоко проникли и не желали отпускать весь остаток дня.
Иван повзрослел, и потехи его стали куда серьезнее, чем раньше. Еще два года назад он пострельцом бегал по двору в драной рубахе с великокняжескими бармами на плечах, без причины задирал холопских ребятишек и таскал за хвосты котов. В то время боярам приходилось проявлять диковинную изобретательность и смекалку, чтобы заманить юного самодержца на скучное сидение в Думе. Вельможи не скупились на посулы: обещали сладких кренделей и мягких пряников, яркую рубаху и новые порты, и, когда наконец самодержца удавалось завлечь, посыльный боярин возвращался на сидение, торжествуя:
– Уговорил, сейчас явится. На самом тереме государь сидел и сапогом кота вниз спихивал. Кот орет истошно, прыгать не желает, хоть и тварь безмозглая, а понимает, что разбиться может.
А другой раз посланный боярин приходил с иной вестью:
– Не желает государь идти в Думу. На колокольне петухом орет. Я как начал звать, так он меня яблоками гнилыми стал обкидывать, а отроки дворовые ему в том помогать стали. Выпороть бы поганца, – произносил он почти мечтательно.
Теперь все изменилось.
Государь не бегает пострелом по двору, приосанился, в руках вместо камней сжимает трость. Бояре после случая с покойным Андреем Шуйским стали почтительнее, и уже никто не грозит оборвать великому князю уши и отхлестать хворостиной. Иван входил в рост и окружил себя боярскими детьми, которые тотчас спешили выполнить любую волю малолетнего государя. А забавам Ивана Васильевича не было конца: он с гиканьем разъезжал на резвом рысаке по узким московским улочкам в сопровождении многочисленной свиты и спешил огреть плетью нерадивого, посмевшего перебежать дорогу; врывался на многолюдные базары, и широкогрудый жеребец подминал под себя мужиков и баб. Московиты, сняв шапки, бессловесно сносили побои.
Встречи с Иваном опасались, даже юродивые боязливо посматривали в его сторону. Прочие, еще издали услышав грохот цепей, спешили забежать в подворотню.
Сама Москва представлялась Ивану большим двором, где одну улицу занимали мясники, разделывающие говядину, предназначенную для государева стола; другую – огородники, доставляющие в Кремль лук и репу; третью – сыромятники, обрабатывающие кожу для тулупов бояр и дворян. И потому, не спросясь, он набирал с базара всякой снеди, щедро делясь добычей со своим многочисленным окружением.
Московский народ отходчив. Едва снесли на погост мужиков и баб, помятых на базаре государевыми жеребцами, и горе уже кажется не таким тяжким, и горожане, вглядываясь в крепкую фигуру юного самодержца, говорили:
– Ладный государь растет! Вся трапеза впрок пошла, вон как вымахал! Видать, добрый воин выйдет. Отец-то его покойный, Василий Иванович, поплоше был, едва до плеча государю дотянул бы. А Иван Васильевич богатырь!
Дьяк Захаров раскрывает заговор
Уже с малолетства Иван Васильевич пристрастился к охотничьим забавам: любил он загонять собаками оленей, ходил на лис, выслеживал зайцев, но особенно нравилась ему соколиная охота. С упоением наблюдал Иван, когда сокол, лишившись клобучка, взлетал с кожаной рукавицы ввысь и, забравшись на самый верх поднебесья, скатывался на перепуганную стайку уток и рвал, истязал нежное мягкое мясо.
Под Коломной у государя был терем, построенный еще отцом, который тоже был охоч до соколиных забав, сюда частенько приезжал и нынешний самодержец.
Иван Васильевич добирался к терему через бор. Карета скрипела. Тяжелые цепи, привязанные к самому днищу, царапали наезженную дорогу, оставляя неровные глубокие шрамы. Железо разгребало колючую хвою, рвало узловатые корневища и ругалось пронзительным скрежетом. Следом за каретой ехали стольники и кравчие[20 - Кравчий – придворный, ответственный за трапезу государя.], которые, не жалея ладоней, лупили в барабаны, звенели бубенцами, а впереди, расторопно погоняя лошадок, спешили дворяне, громко горланя:
– Государь едет! Государь едет! Шапки долой!
Можно было подумать, что карета колесила не через хвойный безмолвный лес, а пробиралась через площадь, запруженную народом.
Боярские дети орали все неистовее:
– Шапки долой! – И эхо, охотно подхватывая шальные крики, вторило: «Долой! Ой! Ой! Шапки долой! Государь всея Руси едет, Иван Васильевич! Вич! Вич!»
Карета передвигалась неторопливо, нехотя взбиралась на мохнатые кочки, замирала на самом верху, словно о чем-то раздумывала, а потом сбегала вниз. Боярские дети вопили не просто так – далеко впереди на тропе показалась небольшая группа всадников. По кафтанам – не из бедных, и шапки с голов рвать не спешат. Обождали, когда поравняются с передовым отрядом, а уже затем чинно обнажили нечесаные космы.
– Кто такие? – строго спросил сотник.
Он спрашивал больше для порядка, признавая в незнакомцах новгородцев: только они смели носить чужеземные платья.
– Новгородцы мы, – отвечал за всех мужик лет сорока, видно, он был за старшего. Борода брита, а усищи в обе стороны топорщатся непокорно. – К государю мы едем, с жалобой на своего наместника Ермакова.
– К государю едете, а с собой пищали везете! – упрекнул сотник.
Оружие у новгородцев красивое – немецкое, такого даже у караульничих нет.