Быстрая, подвижная, она нашла фарфоровому мальчику место на накрытом столе и наполнила конфетницу «мишками на севере». При этом Лера не переставала рассказывать о том, как они с Геной провели отпуск в Москве – как раз во время Двадцатого съезда, и всюду, где они побывали, только и говорили о закрытом докладе Хрущева. Надо же, Сталин, оказывается, совершал ошибки – кто бы мог подумать – такой мудрый – но ошибался – а в Большом посмотрели балет «Ромео и Джульетта» – такая прелесть!
Сели за стол, человек десять или двенадцать, сослуживцы Карасева по госпиталю со своими женами, а один был холостяк, немолодой невропатолог со впалыми щеками и дергающимся глазом. Он, после того как выпили за здоровье именинника, резко заговорил о том, какой вред психике нанес культ личности Сталина, вселивший в людей страх.
– Боимся возразить начальству. Неосторожное слово боимся сказать при незнакомом человеке, – а вдруг он стукач. Косого взгляда соседа опасаемся…
– Ну, ты уж слишком, Михал Никитич, – сказал Карасев. – Не превращай нас в дрожащую тварь. Мы в тяжелейшей войне победили.
– Да, победили. Но какой ценой! Сколько крови пролили.
– Без пролития крови войн не бывает, – сказал один из гостей, черноусый, восточного типа.
– Не бывает, – согласился невропатолог, подмигнув. – Но меньше бы пролили и быстрее одолели бы Гитлера, если бы Сталин не запер миллионы людей в лагеря. И еще к ним миллионы вертухаев приставил.
– Да что ты плетешь, Никитич! – обрушился на невропатолога другой гость, с куриной косточкой в руке. – Сталин был беспощаден к врагам народа. Конечно, имели место перегибы с репрессиями, но…
Тут дамы дружно запротестовали:
– Ой, хватит!.. С этим докладом Хрущева прямо с ума все посходили!.. Сталин такой, Сталин сякой… Сколько можно?.. Мы что, на партсобрание пришли?
– Нет! – рявкнул Карасев. – У всех налито? Предлагаю выпить за наших прекрасных жен. И посочувствовать, что они имели неосторожность жениться… фу ты… выйти замуж за военных врачей, которые – ну не лучшая часть человечества…
– Ладно, ладно! – прервала его статная дама с высокой рыжеватой прической. – Мы знали, за кого вышли, и нечего самоунижаться. Хотите выпить за нас, так пейте.
– По-гвардейски! – скомандовал Карасев.
И мы, мужчины, встали и, задрав локти, выпили по-гвардейски за наших жен.
Хорошее было застолье, и выпивка прекрасная, а закуски, принесенные из ресторана Дома офицеров, просто замечательные. Из-под патефонной иглы рвалась бойкая песенка: «Да, Мари всегда мила, всех она с ума свела…» Роскошный женский голос медленно вел мелодию модного шлягера: «Морями теплыми омытая, лесами древними покрытая, страна родная Индонезия, в сердцах любовь к тебе храним…»
Карасев потребовал тишины и сказал, что привез из Москвы стихи двух опальных поэтов. Надел очки, вытащил из кармана «ватиканского» камзола несколько листков с машинописью и стал читать. Три стихотворения принадлежали Леониду Мартынову, недавно вернувшемуся из ссылки, – они были, как мне показалось, философски настроенными, звали «увидеть правду наяву».
– А вот поэт не вернувшийся, погибший в лагере, – сказал Карасев. И прочитал с последнего листка:
Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлевского горца.
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
А слова, как пудовые гири, верны…
Мы слушали, прямо-таки обмерев от безумной смелости этих строк. А они нарастали, как пушечные удары:
Как подковы кует за указом указ:
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз…
– Это Осип Мандельштам, – сказал Карасев, дочитав до конца. – Ну, каково?
Мандельштам – я слышал, что есть такой поэт, но стихи его не читал, да где же было их взять, если автор не то арестован, не то эмигрировал, а его книги изъяты?
– Ты слышала о Мандельштаме? – спросил я Раю, когда мы после вечеринки шли к Сенной площади, к автобусной остановке.
– Конечно. О нем есть упоминание в курсе современной литературы. Он был одним из главных акмеистов. Крайний буржуазный индивидуализм, равнодушие к социальной действительности…
– Ничего себе равнодушие! На самого Сталина замахнулся.
– Я говорю об официальном отношении к Мандельштаму. А это стихотворение… Не знаю, сколько в нем поэзии, но сатира, конечно, поразительная.
– Самоубийственная! Карась сказал, что он погиб где-то в лагере. Наверное, за этот стих его и посадили.
– Да, возможно. Димка, мне не нравится, что ты много пьешь.
– Я выпил не больше, чем пили врачи.
– Вместе взятые?
– Я же держусь на ногах. А ты держишься за меня.
– Ты должен пить меньше.
– Ладно. Буду пить как можно меньше. Посмотри, какая луна!
– Не люблю полнолуние. Плохо сплю от него. Ой, автобус подходит. Пошли быстрее!
Мы ускорили шаг, насколько позволяла Райкина нога. Слава богу, водитель увидел нас и подождал.
Приехали домой, вошли в свою комнату, и тут постучалась Тамара:
– Вам телеграмму принесли. Срочную.
Я развернул и прочел:
«Отец скончался сегодня сообщи сможешь ли приехать пятницу Галина».
В ритуальном зале больницы, в которой умер – от обширного инфаркта – мой отец, состоялась гражданская панихида. Человек тридцать обступили помост с гробом, – тут были писатели, сотрудники Галины из «Вечернего Ленинграда», военные (в их числе генерал-майор) и, по-видимому, читатели отцовых книг.
Галина, вся в черном, стояла у изголовья гроба, осунувшееся лицо с плотно сжатыми губами казалось окаменевшим. Рядом с ней тихо плакала Люся. Была тут, конечно, и Лиза, ее светло-голубые глаза влажно блестели, она крестилась и шептала что-то.
Дородный секретарь писательского союза говорил о заслугах отца, о его книгах, в которых «гул времени, пафос великих строек, запечатленная в точном слове трагедия блокады и торжество победы…» Хорошо говорил, хотя и с одышкой. И еще два писателя произнесли речи, отметив не только литературный дар Льва Васильевича, но и его журналистскую «хватку и неуемность». А генерал рассказал, как в разгар боев на Дудергофских высотах к нему на командный пункт заявился «очкарик с горящими глазами» и как вскоре во фронтовой газете появился замечательный очерк.
И об участии отца в штурме мятежного Кронштадта вспомнили: покойный прожил героическую жизнь, отразившую целую эпоху.
Но ни единого слова не сказали об аресте, о «ленинградском деле» – ужасном финале героической жизни… Ну, может, так и нужно – не портить непотребством прощание с героем.
Отец лежал, по грудь покрытый цветами, с сухим лицом строгого учителя, с гладким, без морщин, лбом, с заострившимся носом, – мне казалось, будто он вслушивается в надгробные речи, готовый возразить, если что-то скажут неправильно.
Но все было правильно.
Панихида кончилась, вступила тихая музыка. Галина, Лиза, а за ними и я поцеловали отца в ледяной лоб, а Люся плакала в голос. Открылись створки под гробом, и отец медленно стал опускаться – уходил от нас в другой мир… откуда не возвращаются…