И женщины, конечно. Деловитые обитательницы Кронштадта. Никаких прежних ватников, на всех приличные пальто, на ногах новомодные дамские сапоги. Слышу обрывки разговоров:
– Как это нету, говорю, только что висел блузон цвета маренго. А он: не было маренго. Был, говорю, вы его под прилавок убрали. А он: проходите, женщина, не мешайте работать. Такой грубиян!
Идут, говорят все разом, женщины это умеют и прекрасно понимают друг друга.
Ох!.. Такой знакомый профиль, бело-розовая щека, прямой, будто по линейке, нос, светло-карий глаз…
Ну, ну, успокойся, говорю себе, чертово воображение. Ничего похожего… походка другая, и ростом ниже, и, как говорят на флоте, задние черты лица пошире…
Всё позади, господин кавторанг… что было, то уплыло…
В Морском госпитале – все, как прежде. Такие здания строились на века, навсегда. Конечно, оно отремонтировано, покрашено, – ничто не напоминает о войне. В гардеробе я сдал шинель (вообще-то я теперь хожу в штатском, но в Кронштадт приехал в полной морской форме, только без кортика) и, накинув белый халат, пошел к Травникову.
Он лежал в четырехместной палате, но был тут лишь один сосед, – седой человек спал, похрапывая, под казенным серым одеялом.
– Привет, Валя.
– Привет, – тихо, хрипло отозвался Травников. – Рад, что ты приехал. Возьми стул. Вон, у окна.
– Тебе привет от Раи. И вот, сырники она напекла.
Я выложил из портфеля на тумбочку пакет с сырниками и банку с яблочным компотом поставил.
– Спасибо, – сказал Валя. – Я почти не ем.
– Надо кушать. – Я глядел на его обтянутые скулы, на запавшие щеки. – Разве можно не кушать?
Только зеленые глаза, с выражением неудовлетворенного любопытства, остались от прежнего Вальки Травникова.
– Не хочется… А ты лысеешь, Димка… Я хотел тебе сказать…
Его сотряс кашель. Он кашлял долго, мучительно. Из бутылки, стоявшей на тумбочке, я налил ему воды в стакан. Наконец кашель отпустил Валю. Красный, бурно дыша, он лежал, закрыв глаза. Я подумал: не позвать ли врача? Но вот он отдышался, глаза раскрылись.
– Валь, что ты хотел сказать?
– Я вспомнил, – хриплым полушепотом проговорил он, – там, в плену… в Финляндии… в лесу убивали оленя… голодные же были… топорами били… а у него… у оленя слезы текли… глаза большие и… ну, тоскливые…
Мы помолчали. Картинка представилась мне жутковатая. Но – не для того же, чтобы рассказать про несчастного оленя, просил Валя меня приехать?
– Дим, – сказал он, – я вот что хотел…
Опять он помолчал. Странно, он будто не находил нужных слов. Я заговорил о положении в Чехословакии: эти ребята, Дубчек, Смрковский, Млынарж и другие, уже примелькались их фамилии, они затеяли доброе дело – социализм с человеческим лицом. Это разве плохо, если больше свободы?
– Наверно, неплохо, – вяло согласился Травников, – но если они перебегут на Запад…
– Да с чего они взяли, ну, наши начальники, – с чего взяли, что чехи непременно хотят на Запад? Все эти крики про ревизионизм…
– Дима, оставим чехов в покое.
– Это было бы лучше всего.
– Вот что я хотел сказать. – Голос у Вали вдруг окреп. – Я рад, что ты был в моей жизни.
Удивленно я смотрел на него. «Был!» Почему «был»?
– Валька, чего это ты? Я тоже рад, что ты есть в моей…
– Нет. Не лукавь. Не было у тебя радости от моей… от моего присутствия в твоей жизни. Слушай! Дай договорить до конца. В курсантские годы я отбил у тебя девушку. Ты любил ее, а я увел…
– Она в тебя влюбилась, и этим все сказано, – вставил я, отведя взгляд.
– Нет, не все! Не перебивай, дай высказаться… Я не должен был. Понимал, что так нельзя… что это предательство… Но это оказалось сильнее – ну, страсть… В книгах перелистывал страницы, где про любовь, – а-а, пустое… придумано сочинителями… подумаешь, Ванька Маньку полюбил… А вот самого прихватило – и понесло неудержимо… Не сумел устоять…
Я молчал. Из коридора донесся выкрик женщины: «Грелку ему в ноги положи!» Жизнь шла обыкновенная, не придуманная сочинителями. Кому-то нужен блузон цвета маренго… другому – просто ноги согреть… А мне было грустно, грустно… такое, черт дери, стеснение в груди…
– А ты мне отплатил, – продолжал Травников. – Когда на ладожском льду осколок мины порвал мне легкое, ты потащил меня на волокуше. Дотащил до санчасти. Спас меня. Отплатил за мое…
– Ладно, Валя. Хватит.
– Нет. Ты слушай. Другого случая не будет поговорить. Осенью сорок второго моя лодка погибла. И я вместе с ней… ну, считался погибшим. Маша пошла за тебя. Ты ее вытащил из отчаяния… Все правильно, Дима!.. Но я-то не погиб. Вода не берет меня. Только ударила по легким ледяным холодом. Как я выжил – не знаю. Выжил в плену. В родном лагере выжил! А это, знаешь, труднее всего… Дай-ка еще воды глотнуть. – Валя сделал несколько глотков, в горле у него будто клокотало. – Ну вот. Я, значит, вернулся и… Знаешь, самое страшное – когда свои не доверяют. Подплав от меня отказался.
– Не подплав, – уточнил я, – а политуправление флота.
– В общем, я оказался не нужен. Даже вспомогательный флот не мог меня принять – непрописанного чувака без документа об образовании. Отчаянное положение. Ты снова меня спас – нашел и привез мой диплом. Я вернулся на флот, пускай вспомогательный. К делу своей жизни…
– Вот и хорошо, – сказал я, – и давай закончим этот…
– Нет! – Травников опять закашлялся. – Ох-х, – выдохнул он. – Дим, за твою помощь я отплатил – снова увел Машу…
– Хватит, Валя! Чего ты жилы рвешь… себе и мне… Заткнись!
– Да, да, скоро заткнусь… навсегда… Дима, я кругом виноват перед тобой… хочу повиниться… Прости.
Мы в упор смотрели друг на друга.
– Тогда и я повинюсь, – как бы со стороны услышал я свой голос. – В октябре сорок четвертого от Пашки Лысенкова я узнал, что ты жив, возвращен из плена. Но Маше не сказал. Только через полгода она узнала – из твоей телеграммы… Нет, ты не думай, что я… нет, нет, я был рад, что ты спасся… Но промолчал… Не мог я… невозможно это было – сказать ей… Знал, что подло поступаю, но…
Я умолк, опустив голову.
Наши души, наши жизни, переплетенные туго, как волокна в манильском канате, вопили от нестерпимой боли. Никому, кроме нас двоих, этот вопль не слышен. В больничной палате, скудно освещенной пасмурным днем, столпились, тесно стоят, касаясь друг друга железными плечами, прожитые десятилетия. Они невидимы, тени не отбрасывают (кто там, в немецком романе, продал черту свою тень?), – но они здесь, никуда не делись, это и есть наша жизнь…
– Не можешь простить, – прохрипел Травников. – Понимаю…
– Прощаю, прощаю! – выкрикнул я.
– Дай мне руку.
Его рука была горячей. Дыханье клокотало. Опять я подумал, что надо позвать врача.