Балтийская сага - читать онлайн бесплатно, автор Евгений Львович Войскунский, ЛитПортал
bannerbanner
На страницу:
16 из 62
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Наслушались мы начальственного рыка – сверх головы. Не знаю, чем бы закончилось расследование нашего злополучного разведрейда, если б не целый ворох событий в апреле.

Главным событием, конечно, был приказ всем курсантам высших военно-морских училищ вернуться в Ленинград для продолжения учебы. Нас, ушедших из училищ в морскую пехоту, не много осталось в живых в сухопутных боях минувшего сорок первого. А тут весна подступала. Скоро вскроется ото льда Финский залив, и уцелевший флот, стянутый в его восточный угол, должен будет охранять морские подступы к Кронштадту и Питеру. Нам, курсантам, предстояло по ускоренной программе окончить училища и пополнить выбитые кадры командного плавсостава. Офицерами мы станем – это царапающее наш комсомольский слух слово, очищенное от ругани, как бы вновь возвращалось в строй.

Нашу бригаду сменит тут, на Свири, другое соединение. И еще: с большой вероятностью мог подтвердиться слух о готовящемся наступлении. Уже не только всезнающий Паша Лысенков об этом говорил, но и комбриг на совещании комсостава.

Кстати: Лысенков подал рапорт об оставлении в сухопутных силах. Ну да, военно-морские науки повергали его в сон, я помнил, как он дремал на лекциях и при этом ухитрялся расписываться на тетрадном листе, делая вид, что ведет запись лекции. А в окопной жизни Лысенков нашел себя – был, можно сказать, исправным младшим командиром.

В день нашего отъезда, ранним утром, мы с Валей Травниковым вылезли из землянки на свет божий, со своими винтовками и тощими «сидорами» за спиной.

– Япона мать, – пробормотал Травников. – Ну и погода.

С серого неба, давно не видевшего солнца, лил дождь, холодный и беспросветный, как при библейском Ное. Нас даже не обстреляли, когда мы вытащили из траншеи свои костяки в пудовых от налипшей грязи говнодавах. Да и можно понять финнов: дождь ведь лил и на их головы. Кому охота высовываться из-за бруствера, прицеливаться в нечто размытое, сáтана пéрккала? (Это финское «черт побери» мы часто слышали с их переднего края вместе с другими, чисто русскими выражениями, которые финские солдаты выкрикивали почти без иностранного акцента.)

Когда мы и другие бывшие курсанты, шлепая по лужам, добрались до штаба бригады, оказалось, что машины для переброски нас в Новую Ладогу еще не прибыли. Уж не утонули ли в тающих снегах зимней дороги?

Мы попрятались от дождя в полуразрушенном каменном сарае. Пожалов, нахальный малый из второкурсников, залез в блиндаж, где работали офицеры оперативного отдела, его, само собой, прогнали.

А вот это уж совсем было ни к чему: появилась из лесной чащобы, как подумалось мне, фея этих мест. Конечно, феи не носят краснофлотских шинелей, да и вообще в лесах не феи жили, а – как они назывались? Кажется, дриады? Вылезши из сарая покурить, я увидел ее, Лену Бирюлю, вышедшую из лесу. Шапка на ее белокурой голове сидела набекрень – для фасону, конечно. Она остановилась, озираясь. Я помахал ей. Лена подошла, улыбаясь точно такой улыбкой, какой по утрам улыбались феи… или дриады, сатана перккала…

– Привет, усатенький, – сказала она. – Вы еще не уехали?

– Как видишь. Машины еще не пришли.

– Ясно. А где Валентин?

Я кивнул на дверной проем сарая. Лена отправилась туда. Я посмотрел на ее ноги, открытые от края коротковатой шинели до ботинок, – на ее икры, обтянутые черными чулками, сквозь которые слегка просвечивала белая кожа. И вспомнилось мне совсем уж несуразное: «Однако ножка Терпсихоры прелестней чем-то для меня»…

Ну да, конечно, куда там мне до Валентина Травникова. Он высокий, рожа красивая, глаза цвета крапивы… Не то что я, косолапый, с рыжими усами, с шишкой на голове… К тому же, она, Лена Бирюля, чуть не пол-литра своей крови отдала Травникову… одна и та же кровь в них взыграла, вот и все…

Дождь перестал лить. Только капало и капало сверху.

Докурив, я вошел в сарай. Тут полно было морпехов – не только курсантов, но и матросов корабельных специальностей, которых тоже отзывали с сухопутья на флот. В том углу сарая, где зияла огромная пробоина в стене, они стояли, Лена и Валентин. Разговаривали, смеялись, – ну и черт с ними. Какое мне до них дело…

Наконец пришли две полуторки, «по уши» забрызганные водой и грязью. С шуточками, с подначками полезли морпехи в их кузовы. Опять дорога, подумал я. Мама, подумал я, вот я снова еду в Питер, а тебя там нет…

– Смотри-ка, главный, – сказал Пожалов, стоявший в кузове рядом со мной. – Мичман наш никак со своей бабой не расстанется.

Они, и верно, не торопились. Что-то Лена говорила Травникову, а он кивал, слушая ее.

– Красивая баба, – продолжал наблюдательный Пожалов. – Задние черты лица у ней замечательные.

– Заткнись! – сказал я.

– Заканчивайте посадку! – крикнул кто-то из штабных.

Те двое подошли к машине. Лена улыбнулась мне снизу:

– Прощай, усатенький!

– Счастливо оставаться, прекрасная Елена, – сказал я без улыбки. И, подав руку, помог Травникову влезть в кузов.

Машины тронулись. Лена махала нам, пока за поворотом лес не заслонил ее.

По раскисшей от дождей грунтовке, по бесконечным лужам и колдобинам мы катили в Новую Ладогу – базу Ладожской флотилии на восточном берегу озера, в устье реки Волхов.

Этот неказистый одноэтажный городок, заваленный снегом, начинающим таять, показался мне безлюдным, ненаселенным. Только близ порта, где дымил какой-то завод (наверное, судоремонтные мастерские), ходили и ездили люди. Виднелись мачты и рубки небольших кораблей, вмерзших в лед у причалов.

Тут мы выгрузились. Я выпрыгнул из кузова машины и – сатана перккала! – чуть не угодил под копыта вороной лошади, везущей подводу, груженную чем-то железным. Лошадь шарахнулась, дернув мордой, а пожилой возница лениво обложил меня матом. Ребята засмеялись. Я проворчал, «сердясь не в меру: “Занес же вражий дух меня на распроклятую квартеру!”».

Возле домика комендатуры, на груде обломков разбомбленного барака, мы кое-как расположились и пообедали сухим пайком – черняшкой и рыбными консервами. Запили мы с Валей это пиршество водой из моей фляги (не помню, рассказал ли я вам, что фляга у меня трофейная, найденная в какой-то деревушке, откуда удалось выбить немцев).

Пообедав, свернули самокрутки, кресалом добыли огня, закурили. Тучи медленно плыли над нами, но не изливались дождем. В небе, как видно, тоже был перекур.

Я спросил:

– Почему вы с Леной не поцеловались на прощанье?

Валя воззрился на меня:

– А почему я должен целоваться с Леной?

– Ну, ты же переспал с ней…

– Вадим, – оборвал меня Травников, сузив глаза, – кончай пороть хреновину.

Я отвернулся. Что-то горьким был сегодня махорочный дым. От этого (от чего же еще?) как-то теснилось у меня в грудной клетке.

– Если хочешь знать, кто с ней спит, – сказал Травников, – то…

– Нет. Не хочу знать.

– Хочешь. Доктор Арутюнов, вот кто.

Да пошли вы все в жопу, подумал я, выдохнув облачко дыма. Какое мне дело…

– Я видел, – сказал Травников, решив, наверное, добить меня. – Видел, какими ты на нее смотришь голодными глазами.

Я отбросил недокуренную самокрутку и встал, выкрикнув:

– Еще что ты видел?

И пошел к воротам порта. Подальше от моего заклятого друга. Чтобы не сорваться, не заехать ему в морду…

Я думал, что проторчим тут, в Новой Ладоге, до вечера, чтобы выехать на ледовую дорогу в темноте. Но ошибся. Колонна грузовиков, в том числе и две полуторки с нами, морской пехотой, тронулась засветло. Машин, груженных ящиками и бочками с продовольствием для Ленинграда, было в колонне не меньше пятнадцати. Одна за другой съехали на исполосованный, коричнево-серый, изъезженный лед и пошли на небольшой скорости.

В прошлом октябре шли на тихоходном транспортном судне «Вилсанди» с западного берега на восточный сквозь шторм, посвистывал ветер, бил в лицо дикими порывами. Теперь пересекаем Ладогу в обратном направлении, и тот же ветер бьет нам в спину. На Ладоге без ветра нельзя. Уж так заведено в здешнем краю с первого дня творения.

Слева – торосы и зенитная батарея среди них, пушки выкрашены в белый цвет. Справа – торосы и между ними вмерзшее в лед полузатонувшее черное судно. Изъезженная ледовая дорога вдруг исчезла – под колесами покрытая рябью темная вода, колонна словно плывет по озеру талой воды. Озеро поверх озера…

Выехали опять на дорогу. Торосы, торосы. Вспомнилось: наш комбат, в прошлом речной капитан из здешних мест, рассказывал, что лед способен на злые шутки. Вдруг, в одно мгновенье, он с треском дыбит торосы, и был случай, когда внезапный торос поднял на гребне машину, из которой посыпались люди и грузы. Не знаю, правда это или миф.

Но вот что правда: лед под колесами вдруг стал потрескивать. Не сильно, но внятно. Ребята, сидящие в кузове, притихли, – оборвались все разговоры.

Знаете, страшно это. Мое дурацкое воображение живо нарисовало картину: грузовик носом, задрав корму, проваливается в разлом льда, в трещину, в черную холодную глубину…

Ну да, говорю я себе: середина апреля, весна, лед на озере тает… Но есть же служба, измеряющая толщину льда… не может же быть, чтобы…

Трески прекратились. Вскоре возникли вновь. Но почему-то уже не так страшно было…

Да нет, все равно страшно.

Шло уже к полуночи, когда перед колонной машин вырисовалась на темном, слегка луной подсвеченном фоне неба черно-полосатая башня Осиновецкого маяка.

Глава восьмая

Лиза

В адски холодном актовом зале училища мы, морская пехота, пропахшая окопной сыростью, тротиловой вонью и махорочным духом, выслушали приветствие начальства в лице батальонного комиссара – широкоплечего невысокого брюнета с орденом Красного Знамени на кителе. Нам предстояло – старшекурсникам к началу лета, третьекурсникам к началу осени – по ускоренной программе подготовиться к экзаменам, чтобы, сдавши их и пополнив кадровый офицерский состав флота, принять участие в решающих боях. «Фашистская Германия, – объявил батальонный комиссар хрипатым голосом, – должна быть разгромлена в текущем году».

Потом нас повели в баню.

Если хотите знать, что такое счастье, то вот правильный ответ: счастье – это баня. Мы получили по куску черного мыла и вафельные полотенца, ну а чистое белье – у кого было, у кого нет. У меня были сравнительно чистые кальсоны и тельняшка, а носки я намеревался в бане выстирать.

Баня! Мы знали, что все бани в Питере закрылись еще в декабре: не работал водопровод. И вот поди ж ты – длинной колонной идем по линиям Васильевского острова, – куда идем? В баню, черт побери!

На углу группа женщин в ватниках, в валенках с галошами, разгребает снег с трамвайного пути. Все они худющие, с синеватыми лицами, и не слышно ни разговоров, ни смеха, словно это и не женщины вовсе, а так – бесплотные существа из других миров.

А вот выехал из-под арки, из двора какого-то, грузовик с горой грязного снега. Мне показалось, что поверх этой горы лежат несколько человеческих фигур, присыпанных снегом.

Возле бани – толпа женщин.

– Эй, морячки! – крикнула одна густым голосом. – Быстрее мойтесь!

– Сегодня наш день, женский! – добавила другая. – А вы впёрлись!

– Да мы не виноваты! – откликнулись курсанты. – Пошли с нами, бабоньки! Вместе помоемси!

И в ответ:

– Очень вы нам нужны… Да мы бы пошли, только вы испугаетесь, когда глянете на нас…

Теплая вода из крана – это же чудо, братцы! Ты окатываешь ею себя, и снова наполняешь шайку, и блаженствуешь; мокрые волосы лезут в глаза, и какой-то шутник заезжает тебе ногой по заднице.

Нет ничего прекраснее бани! Я даже сочинил нечто в своем излюбленном стиле: «Чресла омыв, и ланиты, и прочие органы тела, снова, подобно троянцам, мы к битве готовыми стали» – ну и так далее. Хотел показать кому-нибудь свое замечательное творение – но кому? Ванечке Шапкину прочитать бы, но нету Вани… Вальке Травникову? Он, конечно, оценил бы, но – вскоре после нашего прибытия в Питер Валя получил письмо из Кронштадта, от которого сделался мрачным, глядел сурово, лопатой махал неистово.

Да, учебный процесс начался с большой приборки.

Тут надо пояснить, что училище имени Фрунзе, с частью преподавателей и курсантов, эвакуировалось по Ладожской ледовой дороге и обосновалось в далеком от войны Баку. Здание же училища за зиму дико промерзло, сквозь разбитые окна навалило снегу, осыпалась с потрясенных стен штукатурка, на паркетах, залитых водой из лопнувших труб, образовалась толстая наледь. Мы выгребали грязь, ломили лед, зашивали разбитые окна фанерой. На улице, на 8-й линии, вгрызались кирками и лопатами в горный хребет серого, набухшего весенней водой снега, кидали его в грузовики…

На третий день уличных работ это было. Моя лопата ткнулась во что-то темное, вмерзшее в лед. Я стал осторожно окапывать – увидел ногу… костлявые, обтянутые желтоватыми рейтузами, вдетые в черные валенки ноги… огромный платок, намотанный на пальто… Голод свалил эту женщину, наверное, уже давно, в декабре или январе, лицо ее было страшно – она кричала, или плакала, или молилась, перед тем как навеки уснуть в ледяной купели…

Сутулый, как вопросительный знак, водитель подъехавшей полуторки хмуро взглянул на труп женщины и сказал:

– Их полно на улицах. Жмуриков замерзших. – И добавил, сворачивая цигарку: – А куда денешься, если голод.

Это и Елизавета подтвердила: тысячи трупов раскапывают на улицах из сугробов, вытаскивают из подвалов, выволакивают с лестниц домов, с мостов, с невского льда. Смерть под названием алиментарная дистрофия бродила, размахивая косой, по городу, осажденному беспощадным врагом.


В тот вечер, когда я, получив увольнение, отправился домой… ну, не то чтобы домой, а – навестить Елизавету Юрьевну, в тот вечер был обстрел. Немецкая артиллерия, как подумал я, прижавшись к каменному боку Академии художеств, била по набережным, у которых стояли врассыпную корабли Балтфлота. Грохотало неподалеку – у моста Лейтенанта Шмидта. А вот ударили наши. Минут через двадцать артиллерийская дуэль смолкла.

Я вошел во двор родного дома. Двор было не узнать: заваленный снегом в рост человека, с двумя-тремя прорезанными в нем пешеходными дорожками, он был грязен, залит нечистотами. Пытаясь обойти лужи, я прошел к своему подъезду – черному прямоугольнику, не имеющему двери. Спалили, наверно, старую дверь со всеми нацарапанными на ней надписями. Лестница была скользкой, грязной, с мерзким запахом.

Это – мой родной дом?!

Звонок не работал: еще не настал, видимо, час, когда ненадолго давали электричество. Я постучал. Тишина. Не пришла еще, что ли, с работы Елизавета? Да и вообще… мало ли что?.. Я уже повернулся уходить, но тут звякнул засов, щелкнули замки, – дверь отворилась. Там в полутьме стоял мужчина плотного сложения с седой шевелюрой и молодым лицом. На нем были галифе, гимнастерка без знаков различия и поверх нее меховая жилетка.

– Елизавета Юрьевна дома? – спросил я.

– Нету ее. – Седой-молодой вдруг заулыбался. – А вы Плещеев, да? Заходите. Она скоро придет, вы у нас обождите.

– Да нет… Приду в другой раз.

– Заходите, прошу! – Мужчина прямо-таки излучал доброжелательность. – Ника! – крикнул в темную глубь коридора. – Иди сюда! Наш сосед прибыл!

Ника подошла, шаркая шлепанцами. Она похудела, конечно, за минувшую зиму, но не выглядела дистрофиком, под длиннополым шерстяным жакетом угадывалась фигура, не высушенная дистрофией.

– Ой, Вадим! – заулыбалась она. – Заходи, заходи!

Я все еще торчал на лестничной площадке, не хотелось мне идти к ним в гости.

– А моя мама все вспоминает, как из очереди твою маму притащила, – сказала Ника. – Ой, ну идем!

Она ухватила меня за рукав шинели. Мы прошли по темному коридору в покатиловскую комнату. Тут на круглом столе горела керосиновая лампа. У окна, крест-накрест заклеенного бумажными полосами, топилась чугунная печка с коленом, выведенным в форточку. На печке стоял чайник – наш старый синий чайник с облупленной крышкой, я его сразу узнал. А в углу за печкой сидела в кресле худая старая женщина с вытаращенными глазами. Она нисколько не была похожа на Клавдию Поликарповну, но… кто ее знает… блокада сильно отражается на людях… Я поздоровался с ней, она не ответила, только слегка пожевала губами.

– Это моя мамаша, – сказал седой-молодой. – Ага, стемнело, надо маскировочку сделать.

Он задернул окно черной шторой, прибавил в лампе огня, подкинул в печку пару поленьев. Он неслышно двигался в мягких чувяках, и видно было, что он не ослаблен дистрофией. Да и не седой он, как я вначале подумал в полутьме, а белобрысый – ну, альбинос. А лицо было красноватого цвета.

– Вы садитесь, Вадим, – сказал он, придвигая стул. – Давай выпьем за знакомство. Как полагается. Меня Геннадий зовут.

– Я пить не буду. Ты сказала, – обратился я к Нике, – твоя мама мою притащила. Это как?

– А ты не знаешь? – Ника ставила на стол тарелки, стаканы. – Они в очереди стояли за хлебом. А тут обстрел. Как раз по Большому проспекту. Одна бомба прямо в очередь и попала…

– Не бомба, а снаряд, – поправил Геннадий.

– Какая разница? Много баб побило, всю очередь почти. Твоя мама тоже упала. Моя увидела, кинулась к ней, думала, что убитая. А у ней это… живая, только не видит, не слышит…

– Контузия, – сказал Геннадий, ставя на стол бутылку.

– Да. Ну, моя стала ее поднимать. Там еще одна была с нашего дому. Они твою маму на ноги поставили и домой повели. Вот моя лежит, значит, вспоминает. Как же так, бормочет, я ее, Веру Иванну, до дому притащила, а она померла…

– Садись, Вадим. – Геннадий уже и плеснул из бутылки в стопки. – Это чистая водка. С гарантией. Не технический спирт. Помянем.

– А где твоя мама? – спросил я Нику.

– Да там, – мотнула она головой на дверь во вторую комнату. – Слабая совсем, не встает.

Я хотел пройти туда, спасибо ей сказать, но Ника не пустила:

– Не надо. Мама спит.

Она сняла с буржуйки чайник и стала наливать в стаканы чай. Давно не видел я крепко заваренный чай, – нам ведь под таким названием давали кипяток, слегка подкрашенный чем-то. А тут был именно чай. Но не нравилось мне, что без спросу наш чайник взяли. Да и этот альбинос краснолицый не нравился.

Тут я услышал шаги в коридоре.

– Спасибо, – сказал я, отстраняя руку Геннадия со стопкой водки. – Елизавета Юрьевна пришла, мне с ней повидаться надо.


– Вадим! – Елизавета кинулась мне на шею, я чмокнул ее в щеку. – Ой, как я рада!

Она только что пришла, зажгла на столе коптилку, пальто еще не успела снять, или вообще его не снимала. В комнате было холодно, не то что у Покатиловых. На железном листе перед печкой-буржуйкой лежала куча обрезков досок, перевязанная веревкой.

– Очень сегодня повезло, – говорила Елизавета оживленно, – пачку папирос выменяла на эти доски. А знаешь, чтó люди рассказывают? Кто-то с Медного всадника доски содрал, которыми его заколотили. Мол, ему не холодно, а мы согреемся!

Она засмеялась, глядя на меня ласковыми глазами. И принялась растапливать буржуйку – наколотые щепки заложила, сунула скомканный обрывок газеты и подожгла. Дым повалил в комнату, но тут же, сообразив, что ли, что пыхнул не туда, пошел в трубу, выведенную за окно. Оно было заколочено фанерой.

Я огляделся. Мебели в комнате почти не было. Стояли у стен две кровати, заваленные одеялами, скатертями, чем-то еще. Стол, накрытый клеенкой, был заставлен посудой. Еще стояла в углу швейная машинка «Зингер». Ну и пара стульев – вот и вся мебель. Тут и там на голых стенах были ободраны обои (серые, в выцветших розовых цветочках). Висел телефонный аппарат (но телефон не работал). В черной тарелке радиорепродуктора стучал метроном, бесстрастно отсчитывая тягучее блокадное время: так-так-так-так…

– …Не представляешь, Вадим, как мы жили… – Елизавета, растапливая печку, ставя на нее кастрюлю и что-то наливая из судка, говорила безостановочно. – В ноябре-декабре по рабочей карточке двести пятьдесят, а нам, остальным, – сто двадцать пять грамм… Это два тонких ломтика… А хлеб – одно название… говорили, в нем целлюлоза… опилки сосновой коры… Съедобные опилки – представляешь? Да что опилки! Конторский клей варили – студень получался… давились, но ели… К нам в больницу на санках привозили умирающих… груды трупов, завернутых в простыни… Ты не представляешь! Сейчас разогреется, мы супу поедим.

– Не надо, Елизавета Юрьевна. Я не голодный, а вы поешьте.

– Какая я тебе Юрьевна? Просто Лиза.

Так-так-так-так – стучал метроном.

– Твоя мама вот на этой кровати умерла. Заснула и не проснулась. Я ее в январе к себе забрала, вдвоем теплее. Вадим, она не жаловалась, никогда! Один только раз сказала: «Лиза, посмотри, у меня тела не стало. Вот растаю, и никакого следа от меня не останется». Лев Васильич приходил, приносил немножко хлеба, масла. Вера ему говорила: «Зачем? Не надо. У тебя же своя семья». А он жену с дочкой отправил в эвакуацию. Про тебя спрашивал. Ты зайди к нему, Вадим, он в редакции газеты Ленфронта.

– Зайду, если смогу, у нас увольнения редкие.

– Ты снова учишься на морского командира?

– Да. Лиза, это правда, что маму контузило, когда она в очереди за хлебом…

– Так и было. Снаряд шарахнул рядом с очередью, человек десять баб побило осколками насмерть, другие разбежались, а потом вернулись снова в очередь… стали рядом с трупами… Сидорова Маша из восемнадцатой квартиры вдруг заметила, что Вера шевельнулась. Подняла ее, тут и Покатилова Клавдия стояла, помогла, вдвоем они Веру привели домой. Вера не слышала, плохо видела, ходила, за стены хватаясь…

– Что такое контузия, я знаю.

– Я хотела Веру в больницу, но она наотрез… Речь к ней вернулась, хотя и не очень внятно, – она говорит: «Дома хочу умереть». И, знаешь, не совсем понятно… «Да, – говорит, – я готова…» Будто с кем-то разговаривает… И так мягко… «Нет, нет, с меня хватит, – говорит, – ну сколько можно… А дров всегда не хватало…» Это последние ее слова, какие я услышала. «Дров всегда не хватало».

– Маме казалось, что она с богом говорит?

– Не знаю. Голод очень на психику воздействует. А насчет бога… сейчас… – Елизавета из ящика стола достала желтоватый листок. – Вот. Кто-то мне в почтовый ящик это бросил.

Я прочел машинописный текст: «Лишь Бог спасет Ленинград. Молитесь! Пришло время Апокалипсиса. Христос на вершинах Кавказа».

– Время Апокалипсиса… – Я хмыкнул. – А что это значит – Христос на вершинах Кавказа?

– Откуда я знаю? – Елизавета подкинула дров в печку. Сняла платок с головы и с улыбкой посмотрела на меня. – Ой, знаешь, вчера великое было событие. Трамвай пустили! Всю зиму вагоны стояли в сугробах, разбитые, ну – мертвые. А вчера, я сама видела, «семерка» шла по Большому проспекту. Набитая людьми! Как до войны! Я увидела – плакать захотелось… Да, да, прохожие смотрели на трамвай и плакали.

И, словно в подтверждение этих ее слов – «как до войны», – вспыхнул в комнате электрический свет. Он был неярок, темно-желтый, но все равно – ослепителен. В нем Елизавета, осунувшаяся, с обтянутыми скулами и слегка опухшими веками, показалась мне немыслимо красивой. Улыбаясь, она взбила волосы, примятые платком. У нее прежде была короткая стрижка, теперь же волосы отросли – волнистые, рыжевато-русые, вьющиеся на концах.

Я сказал, что хотел бы заглянуть в свою квартиру. Прошли в конец коридора, я повозился с замками, не сразу поддавшимися поворотам ключей. Мы вошли.

Дыхание перехватило от лютого холода – будто в прорубь во льду провалился. Комната, столько раз снившаяся мне, наполненная привычными вещами, родными лицами, жизнью, – была пустая… мертвая… Не было в ней большого буфета, шкафа, старинного стола с фигурными ножками. Только стоял у двери в кабинет диван, заваленный одеялами, одеждой, подушками без наволочек. И у окна, зашитого фанерой, торчала железная печка с раскрытой дверцей, – она словно кричала, требуя огня.

– Да, – сказала Елизавета, медленно кивая. – Все сожгли, что давало тепло.

Я вошел в кабинет, зажег свет. Со стены уставился на меня с портрета дед Иван Теодорович, его взгляд показался строгим, даже осуждающим. А бабушка Полина Егоровна смотрела удивленно.

Удивительно было то, что уцелели книги на полках и старинный письменный стол Ивана Теодоровича. У мамы не поднялась рука, чтобы сжечь их, подумалось мне. На столе, рядом с чернильным прибором, лежала – случайно забытая – тетрадь в выцветшей голубой обложке. Я раскрыл ее. Время почти стерло давным-давно записанные слова, но я-то помнил, помнил…

Там, где жили свиристелиИ качались тихо ели,Пролетели, улетелиСтая легких времирей…

Оглушенный, с влажными глазами, я листал бабушкину тетрадь. Как будто издалека доносился голос Елизаветы, я слышал, но не вслушивался.

– …каким-то транспортным хозяйством ведает. По-моему, спекулянт ужасный. А эта засранка ему помогает.

На страницу:
16 из 62