Это была истинная правда – не опухшие уши, конечно, а перебои с табачным довольствием, что, в общем-то, объяснялось не только вечной негибкостью службы тыла, но и частыми передвижениями переднего края.
– Ты на себя посмотри, Плещеев, – проворчал Дзюба. – Отрастил рыжие усы, как таракан, и ходишь радуешься.
Николай Дзюба, грубоватый малый с дерзким прищуром черных глаз, был, как и я, коренным ленинградцем и моим однокурсником. Но дружбы между нами не было. Мы однажды, еще на первом курсе, чуть не подрались. По утрам, знаете, небольшие очереди бывали у умывальников, так вот, как-то раз я умывался, вдруг меня так толкнули в бок, что я отлетел от умывальника, стенку обнял. «Ты чего пихаешься?!» – заорал я и пошел, мокрый до пояса, на Дзюбу: это он толкнул. Драка была бы непременно, но Валька Травников живо встрял между нами, раскинув руки: «Тихо, тихо, вы, петухи боевые!» Дзюба, глаза упрятав в щелки, орал: «А чего он полчаса умывается? Рожу ополоснул, и всё, отойди!» Неохота вспоминать… Но вечером того же дня в гальюне я курил, сидя на подоконнике, вдруг он подошел, Дзюба, и говорит: «Дай прикурить. – И, резанув черным взглядом: – Выяснять отношения будем?» – «Нет, – говорю, – нечего выяснять». – «Есть чего. Твой пахан, знаю, герой штурма Кронштадта. А мой пахан тоже в штурме участвовал». – «Ну, – говорю, – значит, оба они герои. Дальше что?». «А дальше, – объявляет Дзюба, выпустив струю табачного дыма, – получилась большая разница. Твой пошел учиться, вышел в начальство…» – «Никакое не начальство. Журналист он». – «Журналист все равно что начальство. А мой остался служить в Чека, в комендантском взводе. Шоферюгой. Понял?» – «Ну и что?» – «А то, что в ночную работу попал. Опять не понял? Которых там, в подвале, по ночам расстреливали, пахан на грузовике крытом в поле вывозил. В место захоронения». Опять Дзюба струю дыма вытолкнул. Я молчал, отвернувшись. «Работа не пыльная, – продолжал он, – деньги платили, только вот – снились паха-ну эти… Под утро приедет, ляжет спать – вдруг как вскинется с криком… Стал водкой сны глушить. Мать: “Уйди, уйди с работы этой”. А его не отпускали». Дзюба умолк. «Так и не отпустили?» – спросил я. «Отпустили, когда батя помер. От ци… забыл, слово мудреное… ну когда печень загубил напрочь». – «Сочувствую», – говорю я и соскочил с подоконника. А Дзюба: «Он мне перед смертью знаешь что сказал? “Колька, никогда не иди на ночную работу”, – вот что сказал и матом как покроет их… на кого работал… с тем и помер…» Я еще подумал после того разговора, что он, Коля Дзюба, пошел в военно-морское училище, чтобы отцовскую загубленную жизнь как-то… ну, уравновесить, что ли…
Мы сидели на бруствере свежевырытой траншеи. Пахло землей и чистым, не задымленным воздухом. Если б не канонада, доносившаяся с южной стороны, и не вереница беженцев на грунтовой дороге, ведущей в Котлы, то могло бы показаться, что нет никакой войны.
Вот она, война, совершенно не похожая на ту, из довоенных песен. Женщины и дети, старики, бредущие по дороге, катящие тележки и коляски со своим скарбом. Куда идете? Где найдете пристанище, пропитание, кров над головой? Люди – как осенние листья, сорванные с веток штормовым ветром…
Очень хотелось курить.
– Что? – спохватился я, что не слушаю Дзюбу. – Что ты сказал?
– У него старший брат, говорю, капитаном плавал на буксирном пароходике, так он матросом к нему пошел…
– Ты о ком?
– Да о Сереге, о Ксенофонтове. У тебя что, уши заложило? Нормально плавали они по озеру, по Онежскому, значит, а потом брательник какой-то ворованный груз принял на борт, так Серега разругался с ним и ушел. Списался с буксира и пошел заканчивать десятый класс. Они, братья, детдомовские оба, безотцовщина. Серегу некоторые граждане дурачком считали. Вот ты, например.
– Ничего я не считал…
– А он только хотел, чтоб все было правильно. Ну, как учили.
– Жалко Ксенофонтова, – говорю.
– И очень за свой Петрозаводск беспокоился – чтобы финны его не сцапали.
Тут наш разговор прервал Ваня Шапкин. Подошел, быстрый и легкий, со своей улыбочкой, и говорит:
– Пляшите! А иначе не дам.
Ну, плясать – это как раз по его части: Ваня лучший плясун у нас в училище, на концертах самодеятельности отплясывал так лихо, что тяжелая люстра раскачивалась.
Догадаться не трудно: где-то Шапкин разжился табачком.
– Давай, давай, Ваня, – тянет к нему Дзюба свою ручищу. – А то уши опухли. Плясать потом будем.
Из своего кисета, похожего на варежку, Шапкин сыплет нам на газетные клочки драгоценный в окопной жизни продукт – рыжую махорку. На его худеньком веснушчатом лице сияет улыбка победителя. Мы сворачиваем цигарки, склеиваем жадной от нетерпения слюной – и прикуриваем от Ваниной спички. Ох, первая затяжка – какое наслаждение! А Ваня садится рядом, тоже закуривает и рассказывает, что ходил вон туда, влево от наших траншей, а там соседи окапываются – знаете, кто? – ребята со Второй бригады морпехоты, вот кто! Их в Кронштадте формировали. Как узнали, что мы, курсанты с Фрунзе, имеем нужду в куреве, так и отсыпали…
Я вполуха слушаю скороговорку Шапкина, наслаждаюсь впусканием в организм вкусного дымка. Тут и Павел Лысенков появляется – учуял курсантским нюхом махорочный дух. Паша, как и я, командир отделения. Он, можно сказать, полностью очнулся от спячки, одолевавшей его в училище. Ну, война, понятно, любого соню разбудит.
Между прочим, нас с Пашей Лысенковым не только училище объединяет. Еще и то, что наши отцы в двадцатые годы учились на командирских курсах и в составе сводного полка штурмовали мятежный Кронштадт. В отличие от моего отца, старший Лысенков курсы окончил и служил, по словам Паши, в береговых частях флота.
Паша смолит махорку и авторитетно высказывается о сложившейся вокруг обстановке. Да, слева от нас – бригада морской пехоты, а справа, по ту сторону дороги, окапывается Вторая дивизия народного ополчения. Он, Лысенков, слышал, как наш комбат говорил, что эта дивизия сильно потрепана в районе Поречья и Ивановского; да оно и понятно: ополченцы вовсе не обучены военному делу.
Вторая дивизия народного ополчения?.. Меня как током ударило: не в этой ли дивизии Оська Виленский? Да, да, в тот вечер, когда я с ним прощался, Оська, с недоеденным пирожком в руке, торжественно объявил, что он боец Второй… Ах ты ж, черт побери…
А Паша Лысенков скрутил себе вторую цигарку из шапкинской махры (Шапкин у нас безотказный) и продолжает развивать стратегические соображения. Немец, дескать, уже не так силен, как в июле, на лужской линии его чуть не месяц держали, да и держали бы еще, если б не ошибки командования, – вот слух прошел, будто генерала, который командовал лужской обороной, арестовали и вообще расстреляли.
Ранним утром, только заалел восток и очнулась от сна, зашелестела на ветру «дубрава», появился двухфюзеляжный самолет-разведчик по прозвищу «рама». Обстрелянная зенитной батареей, «рама», набирая высоту, улетела. Но главное-то она высмотрела – новый рубеж обороны.
И вскоре налетели бомбардировщики – девятка «юнкерсов». Тяжелым грохотом, огнем и дымом наполнилось небо. Одна из бомб рванула рядом с траншеей, в которой сидели, пригнувшись, Вадим Плещеев и парни его отделения. Толчок горячего воздуха чуть не выбросил их из траншеи, земля осыпалась, уши заложило. Все же Вадим услышал оборвавшийся стон. Дзюба лежал на дне траншеи, рука, прижатая к горлу, была в крови. Вадим прокричал Шапкину в ухо, чтобы Макарова, санитара, позвал, и наклонился над Дзюбой. Осколок, как видно, ударил его в левую ключицу и прошил, может, грудную клетку наискось. Дзюба хрипел, когда Вадим с Макаровым стянули с него фланелевку и тельняшку и бинтами из индивидуальных пакетов стали перевязывать ему грудь. На ее левой стороне, заливаемой кровью, можно было прочесть синие буквы давнишней наколки: «Нет щастья в жизни».
Вадим спросил Макарова, сможет ли дотащить Дзюбу до батальонной медсанчасти, до ее палаток за лесочком было километра полтора. Макаров, здоровенный бровастый малый, сказал: «Дотащу». Тут Дзюба приоткрыл щелки черных глаз и прохрипел: «Мало пожил на свете». – «Поживешь еще», – сказал Вадим. Но – понимал он, что Дзюба с таким ранением не жилец…
Пауза, после того как «юнкерсы» отбомбились и улетели (один из них, подбитый зенитчиками, тянул за собой черный длинный хвост), была недолгой, начался артобстрел. Из-за перелеска рявкнули в ответ 76-миллиметровые пушки бригады морпехоты, какое-то время длилась артиллерийская дуэль. Потом пошла мотопехота противника, атаку отбили, и опять, ближе к вечеру, налетели бомбовозы – долгий день угасал в адском грохоте разрываемого железа – в дыму и вони тротила – в стонах раненых. Ночь накрыла поле боя черно-багровым пологом. В воронке от бомбового удара похоронили троих курсантов из отделения Вадима. По всей линии обороны закапывали в землю, в братские могилы, погибших бойцов. Штабные подсчитывали потери. Полевые кухни, уцелевшие от огня, срочно варили кашу. Рудаков кричал сорванным голосом в трубку полевого телефона – требовал от боепитания срочного пополнения боезапаса – патронов, дисков для «дегтярей», бутылок с горючей смесью для отражения танковых атак.
Вадим, наевшись пшенной каши, лежал в траншее, закрыв усталые глаза. Ворочал в тяжелой голове трудные мысли. Если так и дальше пойдет, думал он, то дело совсем плохо… Куда подевалась наша авиация, сталинские соколы… только немец в небе… Ну, еще две, еще три атаки отобьем, а дальше?.. Некому будет отбивать, вот что плохо… мы помрем тут, а кто загородит немцу дорогу на Котлы… на Ленинград…
А жизнь-то короткой оказалась – ну что поделаешь… такая судьба… вот маму жалко – каким долгим плачем зайдется мама, когда узнает, что я погиб… только мама и пожалеет меня… Хорошо бы поспать хоть немного, чтоб сил набраться для будущего дня…
Костер разгорелся славно. Потрескивая, его языки выбрасывают в темное небо огненных мух. Хороший костер! А все сидят вокруг него и поют под баян: «Взвейтесь кострами, синие ночи! Мы пионеры, дети рабочих…» И, конечно, концерт самодеятельности. Ему, Вадиму, товарищ Лена, вожатая отряда, сказала, чтоб прочитал какое-нибудь стихотворение. И он, Вадим, декламирует, ладонью прикрывая лицо от жара костра:
Там, где жили свиристели,
Где качались тихо ели,
Пролетели, улетели
Стая легких времирей…
«Вадя, что за стихи у тебя? – говорит товарищ Лена, обеими руками раздвигая со лба волосы, два русых крыла, и строго глядя светло-карими глазами. – Что за времири?» А он, Вадим, тоже удивлен: да это не товарищ Лена, это же Маша… ну да, Маша Редкозубова… откуда она взялась тут, в пионерлагере под Сестрорецком?..
Медленно, трудно возвращалось сознание. Повернув голову, наполненную болью, Вадим Плещеев обнаружил себя в тускло освещенной большой комнате с зашторенными окнами. Слева и справа лежали на койках люди, ходили женщины в белых халатах, и было видно, что они говорили меж собой и с теми, кто лежал, рты разевали, – но их голосов Вадим не слышал.
– Я оглох, – сказал он.
Но и собственного голоса не услышал.
Услышала проходившая мимо сестра, или, скорее, няня, немолодая, с озабоченным лицом. Она что-то ему сказала, Вадим на всякий случай кивнул. Нянечка принесла белую посудину и сделала знак, чтобы он приподнялся, – Вадим отрицательно поворочал головой. Вот еще… этого еще недоставало…
Теперь он вспомнил. Три дня они под Котлами отбивали атаки мотопехоты, а утром четвертого дня немцы обрушили на линию обороны мощную артподготовку и снова пошли. Основной удар в тот день пришелся как раз на рубеж, где держал оборону батальон курсантов. Сумасшедший день, страшные потери…
Он понимал, что уцелел в боях, но – сильно контужен. Медсестру, наклонившуюся над ним со шприцем для укола, спросил, где он лежит и давно ли, но ответа ее не услышал.
Задремал было, но вдруг тронули его за плечо, потрясли слегка. Он открыл глаза и увидел худенькое веснушчатое лицо Шапкина.
– Ваня, – сказал обрадованно, – ты живой… Ваня, я ничего не слышу… Ты найди бумагу, напиши, где я лежу… как сюда попал… Ваня, ты слышишь?
Шапкин кивнул, улыбка на его лице сменилась озабоченным выражением. Где тут найдешь бумагу и карандаш? Все же он выпросил у дежурной сестры и то, и другое. На обороте старого рецепта крупно написал: «Лежиш в Рамбове в госпитале».
Вон как! – удивился Вадим. В Рамбове!
Он знал, конечно, что моряки для краткости так называют Ораниенбаум.
– Значит, батальон вывели из боя? – спросил он.
Шапкин энергично закивал, заговорил, но умолк и развел руками.
Неужели я совсем оглох? – Вадим испугался этой мысли. – «Лежишь», – сказал он, – надо с мягким знаком писать.