На семнадцатом году жизни Сергей сделался безработным. Образование у него было семь классов, он любил книжки читать, особенно любил «Чапаева» и «Россию, кровью умытую», Маяковского тоже. Сам писал заметки в газету. А мечта у него была – авиация. Очень хотелось ему выучиться на летчика. Взлететь над городом хотелось и плюнуть оттуда, с высоты, на Федьку Кирпичникова с его вечно насупленным неулыбчивым лицом.
А пока что он наведывался на биржу труда на Красноармейской, пробавлялся временными работами, ну и, само собой, обивал пороги окружкома комсомола. Там завотделом рабочей молодежи крепкий был парень, сам из московской милиции, такой Фегельман, обсыпанный веснушками. Он объявил Сергею, что Кирпичникова, как твердого молодого большевика, вполне поддерживает.
– Ты должен понимать, Беспалов, что классовая борьба обостряется, – строго сказал Фегельман. – А значит, бдительность особо нужна.
– Да понятно, – ответил Сергей. – Я ж не жаловаться пришел. Я понимаю текущий момент.
– Хорошо, – кивнул завотделом. – Ты парень грамотный, и мы не хотим тебя отбросить к малосознательной молодежи. Ты должен, Беспалов, себя проявить на ударном фронте против пережитков прошлого.
И Сергей старался. Осенью 34-го года в городской газете появилась его заметка о закрытии последней из церквей Серпухова – той самой церкви Жен Мироносиц, где прежде служил его отец. «Свершилось! – так начиналась заметка. – Закрылся последний притон одурманивания трудящихся!» И дальше шло, как бригада рабочих осматривает церковные помещения и «весело и радостно принимает имущество» и как дьякон пытался увести председателя комиссии по приемке за царские врата и подпоить вином, чтобы такую, значит, устроить провокацию. «Дешевый трюк! – восклицал Сергей. – Горькое похмелье церковников, остающихся безработными! Отныне здесь будет хлебохранилище. Пятипудовые мешки с зерном наполняют высокое помещение, где гулко раздаются шаги рабочих. Мешки ложатся стройными рядами. Они постепенно закрывают святых, каких-то баб с горшками, намалеванных на стенах. Вот исчезли ноги христосика. Вот мешки скрыли его фигуру, и только нелепо глядит на нас лик “сына божьего”…»
Заметку в окружкоме похвалили.
Прочитал ли ее Егор Васильевич, Сергей не знал. Когда его вызвали к помиравшему отцу, тот лежал недвижно после удара, речи не имел, только глазами медленно повел в сторону Сергея и смотрел в упор последним взглядом.
Хоронили Егора Васильевича ноябрьским днем под мокрым снегом. Народу было пять человек, не считая Сергея: добрая вдова рабочего-чесальщика, безработный дьякон из закрытой церкви Жен Мироносиц да три старухи, бывшие прихожанки. Егор Беспалов лежал в гробу с расчесанной седой бородой, с суровым лицом, на которое ложился и не таял снег. Женщины плакали, дьякон начал отпевать. Сергею слушать это было невмочь. И хоть и жалко было отца, он потихоньку подался в сторону, надел шапку да и пошел с кладбища вон.
А в начале 35-го года Сергея восстановили в комсомоле. Окрполитпросвет направил грамотного комсомольца в клуб имени Буденного «просвещенцем». Примерно в то же время он записался в городской аэроклуб. Он же бредил авиацией. На всю страну гремели семеро героев-летчиков, вывозивших челюскинцев из ледового лагеря Шмидта. Сергей не только их имена знал, но и машины, все типы самолетов, кто на чем летал, кто скольких вывез – ну все, все, чем полнились газетные столбцы. В аэроклубе он усердно учил теорию, а летом начались полеты с инструктором на единственной клубной машине У-2. Счастливо жилось ему в том году.
А еще очень влекло Сергея сочинительство. И вскоре взяли его из клуба Буденного на местное радио – в редакцию «Радиопогонялки». Это была такая радиогазета, колючие строки, которая бичевала классовых врагов, а также плохих работников – лодырей, пьяниц, прогульщиков. И не только бичевала в радиопередачах – сотрудники ходили на фабрики, в районы выезжали для разбора заметок, требовали принятия мер. Тоже вроде бы – легкая кавалерия. Погонялка, в общем.
Сергей из местных фабрик облюбовал Ногинку. Там работала нормировщицей Лиза Монахова, бойкая зеленоглазая девушка с большим бюстом и шестимесячной завивкой. Многие комсомолки к тому времени поснимали красные косынки и стали делать завивку-перманент. А иные и губы подкрашивали. Лиза губ не красила, у нее и так они были яркие. У Сергея голова туманилась, когда они с Лизой целовались. Она же вертела девятнадцатилетним пареньком, как хотела. То разрешала «подержаться», то обрывала ласки строгими словами. Таскала Сережу на танцы – то на открывшуюся в парке танцплощадку, то на вечеринки в общежитии Ногинки. Ловкий в движениях, сызмальства способный к ритму, Сергей скоро выучился не только модному фокстроту, но и прочим танцам, включая румбу и вальс-бостон.
Закрутила его Лиза.
В июле они расписались. А в конце того же 35-го года, аккурат под Новый год, Лиза родила Сергею сына, и был сыночек наречен Васей в память о брате, павшем в борьбе за новую, коллективную жизнь.
Жили молодожены у Лизиных родителей на Фабричной улице. Лизиного отца Монахова, бывшего акцизного чиновника, а ныне служащего окрфо, в городе не любили. Он распоряжался на открытых торгах, где продавали имущество, изъятое у граждан за неплатеж налогов, и поговаривали, что к его рукам прилипали то машина швейная, то трюмо, то еще что. Но человек Монахов был веселый, выпить не дурак, зятю подносил, за политику любил высказаться.
Однажды весной ездил Сергей по радиоделам в соседний район, а вернулся под вечер домой – видит, на углу Фабричной и Революции стоит Монахов, покуривает.
– Что это вы, Петр Игнатьич, – спрашивает Сергей, – под дождичком прохлаждаетесь?
– Да вот, – громко отвечает Монахов, щуря зеленые, как у дочки, глаза, – покурить вышел. А дождик пустяковый. – И еще голос усиливает, словно с глухим говорит: – А ты, Сережа, где был?
– Чего вы кричите? В Лопасню ездил по делу.
– Ага, в Лопасню. А ты слыхал, Сережа, по радио сообчили, китайская красная армия в этот вступила… Гуй… Гуй… – И смеется Монахов, показывая крупные щели меж зубов. – Название еще такое…
Но не стал Сергей поддерживать разговор о китайских делах, вошел в квартиру (на первом этаже жили), а Монахов за ним следом. В конце общего коридора были у них две комнаты – большая проходная и маленькая, где и помещались молодожены и их новорожденный сыночек Вася, для которого знакомый столяр сколотил кроватку. Сергей прошел через большую комнату, где за выцветшей ширмой лежала вечно больная жена Монахова, и только протянул руку к дверной ручке, как дверь отворилась и вышел из малой комнаты дородный краснолицый товарищ, которого в городе все знали.
То был Петровичев, заслуженный красный командир, бравший Перекоп, а после Гражданской войны возглавлявший в Серпухове исполком совета. Твердой рукой строил Петровичев новую жизнь. Сам бывший текстильщик, радел о классовых интересах рабочих здешних текстильных фабрик, был непримирим к искривлениям классовой линии в учреждениях города и деревнях округа, где развертывалась сплошная коллективизация. Но как раз в год великого перелома что-то и у Петровичева в его государственной жизни переломилось, а что именно – знало лишь начальство. С должности предокрисполкома слетел он вниз по лестнице через несколько ступенек, задержавшись на той, что называлась предокрпрофсож. И не то чтобы слинял Петровичев, но как-то растерял былую грозность красного конника. Стал выпивать и погуливать, переженился, взяв в жены молодую секретаршу. А та немедленно перекрасилась в блондинку и потребовала, чтобы муж на работу не пешком ходил, а ездил в служебном автомобиле, хоть и недалеко было, всего-то четыре квартала. А после убийства Кирова началось сильное перетряхивание кадров, проверяли придирчиво – и припомнили Петровичеву какие-то необдуманные слова, обвинили в правом уклоне. Он опять каялся, каялся – и слетел еще ступенькой ниже, получив должность заведующего окружным финотделом, даром что в финансах не был силен.
Краснолицый, крупный, застегивая на ходу тужурку, вышел Петровичев из маленькой комнаты и, не глядя на ошеломленного Сергея, направился к выходу. Монахов поспешил за ним – проводить начальника.
Сергей вступил в комнату в тот момент, когда Лиза, с колышущимся под наспех надетым платьем бюстом, накидывала покрывало на супружескую постель. И до того растерялся Сергей, что не смог даже высказаться как следовало, не то что руку поднять. Пробормотал только:
– Ты что… ты что же… ты как же смеешь…
Лизе бы в ноги броситься, попросить прощения, – может, Сергей, потрясенный, и простил бы ей случайный грех, мало ли… А она, нахалка, встала, руки в бока, зеленые глазищи выкатила и – как бы с наивным удивлением:
– А что тут тако-ого! У нас не буржуйские теперь законы. Свободная любовь у нас…
Услыхавши про свободную любовь, разом вышел Сергей из оцепенения, стал бешено кричать, а тут и Монахов вернулся и с ходу напустился на Сергея:
– Чего разгавкался? Кто ты есть такой, чтоб на нее с матом? Своего сына бы постыдился, – кивнул на хнычущего в деревянной колыбели младенца.
Сергей задохнулся от этих наглых слов:
– Да вы… да она… при ребенке…
– Ты на себя посмотри! – гвоздил Монахов. – Взяли тебя в семью, голь перекатная! Нелатаные штаны по первости носишь!
Сергей ушел из монаховского дома в общежитие, но спустя три месяца вернулся: Лиза упросила, зазвала на сыночка посмотреть, какой Васенька стал пригожий, – и не устоял под ее натиском Сергей. Монахов вел себя смирно, да Сергей почти и не разговаривал с тестем, хотя тот и порывался обсудить дальнейшие успехи китайской красной армии. А у Петровичева опять пошли неприятности по партийной, да и по финансовой линиям.
Потом – снова на почве «свободной любви» – произошла новая ссора, и на этот раз Сергей ушел от Лизы окончательно. В загсе оформили им развод.
А летом 1936 года поехал он в Борисоглебск поступать в авиашколу. У него на руках были комсомольская путевка, справка из аэроклуба о налетанных часах – все чин чинарем.
Такое стояло время: мальчишки рвались в авиацию.
Глава третья
Баку. Тридцатые годы
Моя девичья фамилия – Штайнер. Мой отец был немец. Да, представьте себе, азербайджанский немец. Насколько я знаю, немецкие колонисты были приглашены в Россию еще при Екатерине Второй. Они селились на новых землях на юге, в Новороссии, в течение девятнадцатого века обосновались в Поволжье и на Кавказе, добрались и до Закавказья. Вокруг Гянджи (она же Елисаветполь, он же Кировабад, а теперь снова Гянджа) расположились немецкие поселения. Там очень красивые и плодородные места. Немцы занимались земледелием, виноградарством, их хозяйства процветали.
Мне было года четыре или пять, когда родители однажды летом привезли меня погостить к дяде Руди. Он жил в белом доме с крутой черепичной крышей, улица была аккуратная, вся в садах, а за городком (потом узнала его название – Еленендорф) простиралось море виноградников. Это зеленое море с ровными рядами-волнами я запомнила на всю жизнь. А на улице меня дразнили местные тюркские мальчишки, болтавшие не только на своем языке, но и по-немецки и немного по-русски. Они нараспев кричали: «Божыя коровка, улеты на нэбо, там дайне киндыр кушыют пендыр»[1 - …там твои дети (киндер – нем.) кушают сыр (азерб.).]. Мне это казалось обидным, я плакала, замахивалась кулачком на обидчика, но Антон и другие дети дяди Руди налаживали мир. Один мальчишка дал мне свой самокат и научил кататься, отталкиваясь ногой.
Дядя Руди – Рудольф Штайнер – был родным братом моего отца Генриха Штайнера. Он состоял в правлении крупного винодельческого кооператива «Конкордия», созданного местными немцами. Довольно часто дядя Руди приезжал по делам «Конкордии» в Баку. Шумный, веселый, он появлялся в нашей квартире на Пролетарской, и я мигом оказывалась на его широком, удобном, как диван, плече, и он, держа меня за ноги и дыша винным духом, выпаливал: «Du, meine kleine Ziege!» Или: «Meine dumme Ziege!»[2 - Ты, моя козочка… Моя глупая коза (нем.)] И я, такая всегда обидчивая, нисколько не обижалась. Дядя Руди был вовсе не похож на брата, моего отца – тихого меланхоличного учителя.
Отец преподавал немецкий язык в школе. Но подлинной его страстью был театр. Мама и познакомилась-то с ним в ТРАМе – Театре рабочей молодежи, что напротив Парапета (теперь в этом здании кинотеатр «Араз»). И влюбилась в режиссера с тихим голосом. Начинали там с живой газеты, с «Синей блузы», – я помню, хоть и туманно, их представления, мама иногда брала меня в ТРАМ. Помню, как она, красивая, пышноволосая, выкрикивала вместе с другими синеблузниками: «Эй вы, небо! Снимите шляпу! Я иду!» Может, потому и запомнила, что мне показалось странным, что небо носит шляпу. Дальше «Синей блузы» мама не пошла, не получилось из нее артистки. А вот отцу удалось осуществить мечту юности – он поставил «Разбойников» Шиллера. Я присутствовала на премьере, мне уже было лет десять, – о, как я мгновенно влюбилась в красавца Карла Моора, как возненавидела Франца Моора с его кошачьими крадущимися движениями. Страшно взволнованная, зареванная, я смотрела из первого ряда, как отец вышел на аплодисменты и стоял на сцене, смущенно поблескивая пенсне, среди рукоплещущих ему артистов. Это был триумф отца, вершина жизни.
Вскоре его пригласили в БРТ – Бакинский рабочий театр – ставить пьесу «Чудесный сплав» Киршона. Конечно, Киршон – это не Шиллер. Однако отец высоко оценил предложение: к нему, режиссеру-любителю, обратились из профессионального театра. Добросовестнейший из всех людей, каких я знала, он начал готовить постановку, но – стечение обстоятельств, которые столь часто и внезапно вторгаются в жизнь, прервало работу. Обострилась астма, мучившая отца с юности, пришлось лечь в больницу. Потом арестовали дядю Руди. Словом, на афише премьеры «Чудесного сплава» фамилия отца не значилась. А вскоре и сам спектакль прикрыли, имя Киршона исчезло с театральных афиш – ну, в общем, шел тридцать седьмой год…
Но вернемся к дяде Руди. Он приезжал из своего Еленендорфа по делам «Конкордии» и останавливался у нас. На столе непременно появлялась бутылка коньяка с фирменной бордовой наклейкой. Вместе с дядюшкой в нашу тихую квартиру, парящую в романтических театральных высях, вторгалась натуральная действительность – крутой раствор земли, минеральных удобрений и какой-то чертовщины, мне в то время непонятной. Впоследствии, конечно, поняла: «Конкордию» сильно прижимало бакинское, а может, и московское, начальство. Не зря же дядя Руди на трех языках – немецком, русском и азербайджанском – извергал проклятия по адресу наркомзема, наркомфина и кого там еще. Он кричал: «Придумали пугало и носятся с ним! Какой у нас кулацкий элемент? Мы общинное хозяйство, мы кооператив! Что тут плохого, доннерветтер? В чем мы виноваты, кюль башына?»[3 - Пепел на голову (азерб.)]
С дядей Руди иногда приезжал старший сын Антон, не по годам серьезный мальчик, с утра кидавшийся не к чашке чая, а к газете, к сводкам военных действий в Абиссинии. Он мне показывал в газете карту и тыкал пальцем: «Видишь, вот провинция Тигре. Тут итальянские войска, а тут абиссинцы, понимаешь?» Я кивала, хотя ничего не понимала в этой войне. А он, Антон, когда дядя Руди очень уж расходился, сводил рыжеватые брови в сплошную линию и говорил: «Хватит, папа. Никто не виноват. А вы все разбогатели». – «Ну и что тут плохого? – орал дядя Руди с багровым от коньяка и гнева лицом. – Мы работаем сами, не экс-плу-атируем никого! Что плохого? И что толку от такого разбогатения, если купить нечего? Вот ты велосипед хочешь, а где купить?» – «Не хочу я велосипед», – хмурился Антон. «Хочешь! – Дядя Руди ерошил свою седовато-рыжую шевелюру. – И я куплю! Только с переплатой, у спекулянта, доннерветтер!»
«Конкордию» задавили налогами, а может, и просто запретили, разогнали – теперь уж не помню. А весной 37-го года дядю Руди арестовали. В том же году выслали в Сибирь его жену, пятнадцатилетнего сына Антона и двух дочерей. Когда началась война, Антон рвался на фронт, желая искупить кровью вину отца, но его, как немца, не взяли. Единственное, что ему доверили, это работу в шахте в Коунраде, и он так и пошел по шахтерской части, по цветным металлам, впоследствии, много позже, заделался профсоюзным деятелем. Года четыре тому назад Антона хватил инсульт, он не говорит, передвигается подтягивая ногу, – такая вот судьба. Мама его давно умерла. Сестры живы, обе замужем, живут в Казахстане, одна в городе Талды-Курган, другая в городе Тасты-Талды, мы переписываемся, и я, бывало, путала их города. То-то было смеху. Что же до дяди Руди, то он исчез бесследно.
А в июле сорок первого года, вскоре после начала войны, моего отца – вместе со всеми «лицами немецкой национальности» – выселили из Баку. Мы с мамой провожали эшелон, но подойти к отцу не могли: перрон был оцеплен. Я плакала. Отец печально смотрел сквозь пенсне из окна вагона. Видел ли он нас издали в толпе провожающих? Навряд ли. Когда эшелон тронулся, он неуверенно взмахнул рукой.
Этот прощальный взмах и сейчас отдается болью в сердце.
Отец не вернулся из ссылки. Вернее, он до нее и не доехал. Спустя годы Григорий Калмыков, второй мамин муж наводил справки, и единственное, что ему удалось узнать, это то, что отец умер в пути и похоронен где-то на степном полустанке в Казахстане.
Его просто закопали в наспех вырытую яму.