– Что – стотридцатки? – не понял Травников.
– Стотридцатки бьют. С эсминцев. Это ж на какое расстояние немца подпустили, если стотридцатки достают, мать его…
Женщина перекрестилась.
– Ты слышал, Федя, что я сказала?
– Да слышал. – Редкозубов раздавил папиросу в пепельнице, оглядел гостя, протянул здоровенную ручищу. – Ну, давай знакомиться, Валентин.
У него двух пальцев не было на правой – мизинца и безымянного. – Сходи на завод, Тася, Машу позови, – сказал он. – Пусть придет срочно.
– Да ее ж не отпустят. Средь рабочего дня…
– Конькову скажи, что я просил отпустить.
Женщина вышла.
– Так Маша здесь? – Травникова словно теплой волной окатило. – Маша в Кронштадте?
– А где ж ей быть. Весь август.
– Что – весь август?
– За тебя сильно беспокоилась. – Редкозубов дотронулся до повязки на голове Травникова. – В Таллине ранило?
– В море, на переходе.
– Значит, так, Валентин. Я воду согрею, помоешься. Бритва у меня опасная. Ты умеешь опасной?
– Управлюсь. Спасибо, Федор…
– Матвеич.
Прихрамывая, Федор Матвеевич повел гостя в кухню. Там возилась у плиты соседка – тощая женщина в кофте и юбке защитного цвета, придававших ей полувоенный вид.
– Вот, Игоревна, – сказал Редкозубов, – к Маше муж прибыл.
От этого слова – «муж» – Травникова в краску бросило.
– Здрасьте, – сказал он с кивком.
– Приветствую. – Соседка всмотрелась в него. – Ишь, зеленоглазый. В боях были?
– В боях, в боях, – сказал Федор Матвеевич. – У тебя в чайнике вода горячая, Игоревна? Налей-ка вот в кружку, Валентину побриться надо. А то он как дикобраз.
При своей хромоте и тяжеловесности Редкозубов оказался расторопным мужиком. Подкинул дров в топку полупогасшей плиты, поставил на конфорку бак с водой. Травников перед зеркальцем над раковиной густо намылил щеки и подбородок и принялся бриться – в первый раз опасной бритвой. Редкозубов посмотрел на его неуверенные движения.
– Э, да ты не умеешь. Дай-ка бритву.
– Нет, нет. Я сам.
Дело шло медленно. Только соскреб Травников щетину с одной щеки и приступил ко второй, как в коридоре раздались быстрые шаги – и в кухню влетела Маша в синем, косо надетом берете.
– Валечка!
С разбегу бросилась к нему, закинула руки за шею. Целовались, счастливо смеялись, обтирая губы от мыльной пены.
– Господи, Валя, живой! Мой, живой! Валька!
– Дай ему добриться, дуреха, – басил Редкозубов. – Хватит обниматься! Помыть его надо, а не целовать.
– Дед… ты ничего… не понимаешь… – говорила Маша между поцелуями. – Немытый, небритый… ну и что… Живой!
Травников добривал щеку, глаз не сводя с Машиного лица, а она, оживленная, рассказывала о том, как их, девчонок из университета и других вузов, в июле привезли на какую-то станцию под Лугой, и они в чистом поле рыли противотанковый ров, а над ними пролетали немецкие самолеты и однажды бомбили. А когда их, измученных и голодных, привезли обратно в Питер, она, Маша, отпросилась на факультете и уехала в Кронштадт, домой, и дед устроил ее на заводе своем – он же мастер по ремонту артиллерии, – устроил ученицей токаря в механическом цехе, и она – «ты представляешь, Валечка?» – так быстро научилась точить по чертежу металлические заготовки, что ей на днях третий разряд дали…
Травников сказал:
– Молодчина.
Он любовался ее лицом, светло-карими глазами, в одном из которых сияло золотое пятнышко, знакомыми движениями ее рук, раздвигающих на лбу два крыла волос. Ради одного этого, подумалось ему, ради того, чтобы увидеть прекрасное ее лицо, стоило остаться живым.
Вода в баке согрелась. Редкозубов с его, Травникова, помощью, перенес бак в чулан, отгороженный от уборной, тут имелся слив в канализацию. Травников намылился черным бруском хозяйственного мыла, окатывал себя горячей водой, постанывая от удовольствия. Тем временем Маша простирнула его тельняшку и трусы, прогладила фланелевку и брюки. Потом его, одетого в просторную рубаху и штаны Редкозубова, усадили за стол. Маша сменила ему повязку на голове (все еще кровоточила рана). Появились на столе бутылка, стаканы, закуска – соленые огурцы и картофельные оладьи.
И не было у Травникова сил прервать нежданное застолье и бежать на сборный пункт. Все равно, подумал он, там долго еще будут чикаться – переписывать, выяснять, кто и откуда…
Маша сидела рядом, она успела переодеться, – очень ей шло темно-коричневое платье, по которому как бы разлетелись оранжевые листья. Ее колено прижалось к ноге Травникова, и радость его объяла от теплоты прикосновения. Вот так бы и сидеть рядышком, никуда не торопясь…
Смущала его Таисия Петровна, бабушка, – она, сжав губы в неровную линию, смотрела на Травникова сквозь большие очки в черной оправе. Чудилось ему нечто осуждающее в этом пристальном взгляде. А дед Редкозубов поинтересовался, пьет ли Валентин неразбавленный спирт, или надо ему разбавить.
– Пятьдесят на пятьдесят? – удивился Федор Матвеевич. – Это ж все равно, что одна вода. У нас так никто не пьет. Ну ладно, вольному воля. – Он плеснул воды в граненый стакан, наполовину наполненный спиртом, и протянул Травникову. – Значит, за то, что ты живой явился. Хотя лучше чистый.
– Что – чистый? – не понял Травников.
– Ну что – спирт. Его разведешь – так никакой пользы.
Нисколько не морщась, Редкозубов выпил свои полстакана чистого спирта, запил глотком воды и захрустел огурцом. Травников пил трудно, сдерживая дыхание: спирт был крепок, да не чист, с запашком неприятным. Но хороши были огурцы и оладьи. Давно уже не ел он такую вкусную еду. Давно не сидел за накрытым столом в жилой комнате, в домашнем, знаете ли, кругу. Он теснее прижал ногу к теплому колену Маши, и такая явилась мысль, что огромная выпала ему удача и ничего с ним не случится плохого…
И он поднял стакан и рассказал, запинаясь слегка, как вчера (или уже позавчера?) бомбардировщик раздолбал транспорт, и он, Травников, чуть не утонул в холодном Финском заливе, но его спас морской охотник, и велели ему выпить спирту, чтобы не помереть от переохлаждения…
– Ну-тк первое дело, – вставил Редкозубов.
– Хочу вам спасибо сказать, – закончил Травников свой тост, – что так тепло меня приняли.
Канонада за окном вдруг усилилась. Стекла дрожали, дребезжали от ударов тяжелых орудий.
– Трехсотпятки ударили, – сказал Редкозубов. – С линкоров. – И, помолчав, взглянул на жену: – Помнишь, Тася. как в двадцать первом? Тоже они палили… мятежные…
– Как же не помнить? – Таисия Петровна нервно вскинула руки к лицу. – Это ж страх был ужасный… Отсюда палят, оттуда бьют… Капа из сарая как раз дрова принесла, вошла и стоит с охапкой… Я говорю: «Брось дрова», – а она бледная стоит, с дровами, а по щекам слезы, слезы…