
Балтийская сага
Тут Валентина заплакала. Вряд ли, конечно, оттого что услышала про гибель Кобякова. Просто ей, плаксе, спать хотелось. Маша отвела девочку в смежную комнату, уложила и вернулась. Села, обеими руками раздвинула свою гриву на лбу – белом треугольнике над потухшими глазами.
– В Кронштадт мы ехали долго, – продолжала Капитолина. – В Волхове была жуткая пересадка, нас чуть под колеса не спихнули. Ну вот, приехали, ты простуженная, с кашлем, а я… Кто я? Преступница, отсидевшая срок. Меня на работу нигде не брали. В швейной мастерской только не испугались, взяли уборщицей. Мама устроила по знакомству. Мама меня жалела. А отец… твой дед тебя обожал, а на меня был вечно сердит… что я такая непутевая… Постепенно жизнь как-то наладилась. Ты подрастала, и решили мы… ты ведь спрашивала уже, где твой папа… Да, мы решили тебе сказать, что твой отец был революционный матрос и погиб при штурме Перекопа. По датам это не сходилось, так мы передвинули дату твоего рождения. Для твоей анкеты при дальнейшей жизни. Погиб при Перекопе, – значит, у тебя порядок с этим… как оно называется…
– С соцпроисхождением, – подсказал я.
– Да. Вот и все. Теперь ты знаешь правду.
– Теперь знаю, – сказала Маша, слегка кивнув. – Спасибо. За пирожки, – тихо добавила она.
Капитолина с капитаном Гришей вскоре ушли. Маша принялась убирать со стола посуду. Я обнял ее и говорю:
– Понимаю, как неожиданно все это… как трудно тебе…
Она высвободилась гибким движением и взглянула на меня с тем же темным прищуром.
– Зачем ты это сделал?
– Что сделал?
– Зачем сошелся с этим Терентием?
– Я не сошелся. Я же рассказал, мы случайно разговорились возле универмага…
– В Хельсинки население – сотни тысяч, а ты случайно находишь беглого матроса, бунтовщика против советской власти.
– Он бунтовал скорее за советскую власть.
– Преступник! Трусливо сбежал, когда мятеж подавили!
– Маша, он твой отец…
– Не хочу! Не хочу такого отца! – Она с громким стуком поставила чайник на стол. Гримаса боли, не знакомая мне, исказила ее лицо. Рот был оскален, – я не узнавал губы, которые так любил… – Мой отец не был мятежником! Он воевал за советскую власть и погиб при Перекопе!
– Но ведь это неправда…
– Это моя правда! Я с ней живу всю жизнь!
– Маша, сядь, успокойся, прошу… Я понимаю тебя. Я ведь тоже считал преступлением мятеж в Кронштадте. Ну, как нас учили…
– Нас учили правильно! И нечего оправдывать бунтовщиков!
– Да я не оправдываю. Но на самом деле было не так… не совсем так, как нас учили. Там не было белогвардейского мятежа. Они протестовали против расстрелов… против притеснений крестьян. Против разверстки и отбираловки. Матросы почти все были призваны из деревень, им в письмах писали, что отнимают посевы, лошадей…
– Шла гражданская война! Это были вынужденные меры.
– Да, конечно…
Не имело смысла спорить. Я знал все, что скажет Маша. Нас учили правильно… Кто бы посмел усомниться?.. Я и сам так думал, пока не прочел у Терентия пожелтевшие газеты, черт бы их побрал… эти невозможные слова о комиссародержавии… о диктатуре партии, захватившей власть… Нельзя читать такое… эти отголоски когдатошней борьбы… Надо было просто послать Терентия Кузнецова подальше…
– Ты права, – сказал я, опустив повинную голову. – Я не должен был… Понимаешь, когда я увидел у него эту фотографию, у меня в голове… ну мозга за мозгý заскочила…
– Ты не должен был. – Маша села против меня, глядя исподлобья. – Да. Не должен был жениться на мне. Я порченая. Родилась в лагере… Моими пеленками был сарафан питерской воровки…
– Перестань, – сказал я.
– Шелковый… в красных цветах… – Она заплакала, закрыв лицо ладонями. – В во-ро-вском сарафа-ане жизнь начала! – прокричала сквозь плач.
– Маша, перестань! Кто где родился, в каких пеленках лежал, – это что, имеет значение? Никакого! Ты родилась – вот самое главное! А я тебя люблю!
В том ноябре, может, самом страшном в моей жизни, на Кронштадт набросилась ранняя метель. Она завывала, хлестала снежными плетьми по лицу, когда я шел в Морской госпиталь.
А шел я навестить Федора Матвеевича.
Отряхнул от снега и сдал в гардероб шинель и шапку, накинул на плечи белый халат и заглянул в комнату медсестер. С Капитолиной мы договорились по телефону, она ждала меня.
– Здравствуй, Вадим, – кивнула она и, дописав что-то в журнале, поднялась из-за стола.
Мы шли тускло освещенным коридором, много повидавшим на долгом своем веку.
– Отец, наверно, спит, – сказала Капитолина. – Он много спит теперь.
– Так, может, не будем его будить?
– Нет, разбудим. Ему общаться надо. А то лежит и молчит, молчит. В палате трое лежали и спали, а один, с забинтованной головой, сидел на койке и ел что-то из консервной банки, доставая ложкой.
Федор Редкозубов спал, лежа на спине. Его узнать было трудно: желтое одутловатое лицо, обросшее многодневной седой щетиной, и разросшиеся усы, а брови, еще недавно угольно-черные, теперь тоже были седые.
Капитолина тронула его за плечо. Федор Матвеевич открыл глаза, мутно взглянул на меня и спросил хрипло:
– Принес?
– Что принес? – удивился я.
– Ну что. Плоскогубцы взял, а обратно…
– Федор Матвеич, вы меня не узнаете?
Он помигал, его глаза прояснились. – А-а, Вадим… Я подумал, это Сыч.
– Что еще за сыч?
– Мишка Сыч, слесарь мой, монтажник. Как взял мои плоскогубцы на этом… на форту… Ну ладно. Ты чего? Ты же в море ушел.
– Был в море, а теперь пришли в Кронштадт, – моя лодка в доке.
– А-а, в доке. – Редкозубов с хриплым стоном сел на постели, согнув колени под одеялом. – А Маша где?
– Маша на работе, папа, – сказала Капитолина. – Я тебе на тумбочку утром кисель поставила в банке. Почему не пьешь?
– Попью.
– Ну хорошо. Вы поговорите, а у меня дела.
Она вышла из палаты.
– Федор Матвеевич, я вам из Хельсинки подарок привез. – Я достал из кармана узкий кожаный футляр. – Вот.
Он взял, осторожно раскрыл и вынул из футляра бритву.
– Это «Золинген», – сказал я. – Самая лучшая фирма.
Редкозубов медленно провел блестящим лезвием опасной бритвы по ногтю большого пальца левой руки. Ноготь был железного цвета да и, наверное, такой же твердости.
– Ух ты-ы, – качнул он головой. – «Золингу» раньше в Питере продавали. До революции. Где ты ее взял?
– Я ж говорю: в Хельсинки. Наши лодки теперь базируются в Финляндии – в Хельсинки, в Турку. Там в магазинах все, что хотите, продают.
– А-а, в Финляндии. Ну спасибо тебе. А то бриться нечем. – Он улегся, закрыл глаза и надолго замолчал.
Я решил, что Федор Матвеевич заснул, и собрался уходить, но тут он сказал, не раскрывая глаз:
– Мне Таисия снится. Вчерашней ночью сели чай пить, а она говорит: «Ты зачем ее снял?»
– Что снял? – не понял я.
– Ну что – икону. Я ей говорю, раз велели снимать, значит, надо. А она: «Бог не простит, что иконы снимают, храмы разоряют». Я ей: «Бога-то нету». А Таисия как закричит: «Есть Бог!» И крестится, крестится… Тут я проснулся. А ты как думаешь? – спросил он, покашляв. – Раньше-то люди всегда Богу молились… Так есть он или нет?
– Я в бога не верю, – ответил я, как подобает комсомольцу, хоть и выбывшему по возрасту. – А если кто верит, так не надо им мешать.
– А-а, мешать не надо… А ломать надо? Андреевский собор зачем сломали? В котором отец Иоанн служил? От него что – вред был?
– Не знаю, что вам сказать, Федор Матвеич.
Опять он замолчал надолго. О чем думал старый артиллерийский мастер? Вспоминал свою трудную жизнь?
Когда Редкозубов стал похрапывать, я мысленно простился с ним и вышел из палаты.
В конце коридора несколько мужиков в серых больничных халатах курили, шумно разговаривали, смеялись. Насколько я уловил, проходя мимо, разговор шел о бабах. Ну как же, о чем еще говорить, коли жив остался в боях?
Вдруг я услышал:
– Эй, постой! Плещеев, что ли?
Из их группки вышел один на костылях, держа на весу правую ногу в толстом чулке обвязки. Светлые глаза навыкате, толстогубая усмешка, – да это же Лысенков!
– Здорово, Паша!
– Привет, Вадим. Чего тут делаешь?
– Навестил деда. А ты? Где тебя прихватило?
– На Вормси! Слыхал про такой остров?
Я знал, конечно: Вормси торчит между материковым побережьем Эстонии и островом Даго и прикрывает с севера вход в Моонзунд.
Лысенков, стуча костылями, направился к деревянному дивану у стены коридора. Мы сели, закурили. Паша пустился рассказывать, как их батальон морпехоты в порту Палдиски посадили на торпедные катера, и – с ветром наперегонки – помчались они к острову Вормси.
– При свете дня! Дневной десант, ты понял? – Он хохотнул. – Такое нахальство! Высадились быстро, там у берега мелко, и пошли, пошли на пригорок. Тут фрицы рюхнулись, огонь открыли. А мы прем, слева мельница, я со своей ротой жму к этому ветряку. Перебежками, сквозь кустарник! Тут и прихватило меня. Осколками выше сапога. Как раз новые сапоги я получил! – Опять он хохотнул. – Лежу, значит, и думаю: ну всё, пропала нога. А десант прет, пальба страшная. Мои ребята, двое, потащили меня на плащ-палатке к урезу, перенесли на катер. Ну, за два часа управились, фрицы с Вормси сбежали на своих шаландах, – на Даго переправились. Ты понял?
– Вы, морпехи, молодцы.
– Ага. Ну, а нас, раненых, и убитых тоже, торпедники – полным ходом обратно в Палдиски. А там что? Войска прошли, только комендатура осталась, семь с половиной человек, медицины никакой. Сунулись в эстонскую больницу, там пусто, врачи куда-то подевались. Хорошо, что фельдшер, старичок-эстонец, на месте оказался. Он мне на ногу – шину. И другим раненым сделал перевязки. Мы ему деньги – нет, не берет, головой качает. Не в ходу у них советские деньги. Так мы ему весь свой табачный запас! У меня трубка была, красивая, я ее тоже отдал. Он же ногу мне спас, понятно?
– Понятно. – Я посмотрел на своего «Павла Буре».
– Торопишься? – сказал Лысенков. – Ну, короче, шел в Кронштадт катерный тральщик, нас на нем и отправили. А с ногой было тут плохо. Кости здорово раздробило осколками. Говорили врачи, что не срастется, что придется отрезать. Ну я – на дыбы! Не дам резать! Шум на весь госпиталь. Что ты! Мой отец приходил, просил, чтоб без ампутации. Значит, стали хирурги обтачивать, подгонять кости – ювелирная работа! Останется у меня нога, ты понял? Ну, будет короче, чем левая.
Лысенков глубоко затянулся, выпустил длинное облачко дыма.
Я пожелал ему твердо стать на ноги. Мы простились, я направился к выходу.
– Вадим! – вдруг окликнул Лысенков и, стуча костылями, подошел ко мне. – Чуть не забыл. Твой дружок, Травников, жив!
– Да ты что? Его лодка погибла в сорок втором… С чего ты взял?..
– Отец сказал. Они же получили списки моряков, которые у финнов были в плену. Отец увидел в списке: Травников Валентин. По перемирию финны пленных передали обратно советским властям.
Я ошалело смотрел на улыбающегося Лысенкова.
– Где же он сейчас? – спросил я.
– Откуда я знаю? – сказал Лысенков. – Пленных проверять будут, это долгая история.
Валька Травников, ты уцелел при гибели лодки, при взрыве – как это возможно?
Да, да, я помню, ты говорил, посмеиваясь, что вода тебя не берет. И огонь, значит, тоже?
Валька, я рад, рад, рад, что ты жив.
Но как же теперь я… мы с Машей?..
Япона мать! Это ведь твое выражение, верно?
Проверка военнопленных – долгая история, знаю. Сразу их не выпускают, держат в каких-то особых лагерях. Но выпустят же в конце концов. И ты бросишься сюда, в Кронштадт – к Маше…
А ты, Маша? Будешь ожидать его возвращения?
Ну нет! Вот что вам скажу, мои дорогие: я Машу не отдам! Она моя жена! Жена где должна находиться? При муже! Вот и всё!
Я не проверяльщик. Конечно, не стану, Валька, проверять, каким образом ты попал к финнам в плен и что делал там, в плену. Но мы же оба понимаем, что плен бросил некую тень на тебя… Наверное, и Маша это поймет…
О-ох! Ужасная, неприятная мысль влетела в голову. Что это я… Никакой тени нет – и не может быть! – на Травникове. Он безусловно не виноват в плене.
Но – все равно, я Машу ему не отдам.
Я не скажу ей о том, что узнал от Лысенкова. Мы же с ним встретились в госпитале случайно. Могли бы не встретиться, и я бы не узнал ничего… Ничего… Случайная встреча не обязывает меня…
Не скажу Маше, что Валька жив.
Вот и всё, япона мать.
Декабрь в Хельсинки был мягкий – с обильным снегом, но небольшими, не трескучими морозами.
Наша «щука» готовилась к очередному походу. Новый – сорок пятый – год мы, наверное, встретим в море. Вдруг оказалось, что встретим… что встретят без меня.
В хельсинкском небе было прямо-таки разлито нечто враждебное мне.
Нет, мне вовсе не хотелось искать новой встречи со своим неожиданным тестем. Но дело в том, что Маша отказалась принять его подарок – костюм из чистой шерсти. Нужно было, значит, вернуть его Терентию, – не выбрасывать же за борт такую дорогую вещь. Капитолина – ей Терентий тоже послал костюм – приняла подарок, велела передать бывшему своему… не знаю, как обозначить… передать ему спасибо и, конечно, привет.
Ну вот, в один из декабрьских вечеров отправился я к универмагу «Штокман». И, представьте себе, стоял там знакомый зеленый грузовичок с вязанкой дров на крыше кабины. Двое юнцов разгружали, носили коробки с товаром. А Терентия не было. Вместо него сидел в кабине молодой финн в синей фуражке со спущенными ушами. Я постучал ему в стекло, он открыл дверцу и на мой вопрос ответил на ломаном русском, что Терентий болеет, а он его «заменивает».
– Я сын, – сказал парень с приветливой улыбкой. – Вы хочете ему смотрить?
Надо было просто достать из портфеля и отдать ему пакет с костюмом. Но – дурацкая мелькнула мысль: не обманывает ли парень? (Я еще не знал тогда о пресловутой честности финнов.) И сказал, что в субботу, в это же время, приду сюда, и если Терентий сможет, то пусть…
Терентий смог. В субботу, подойдя к «Штокману», я увидел его, стоящего у кабины грузовичка. На нем были лохматая шапка, короткое пальто стального цвета. Издали он мне показался закованным в латы.
– Здравия желаю, Вадим Львович, – сказал он гулким голосом, пристально глядя сквозь очки. – С возвращением в Хельсинки.
– Спасибо, Терентий. Вы что, болеете?
– Ничего, я на ногах. Ну как там в Кронштадте?
Он, конечно, жаждал услышать о Капитолине, о Капе своей. И я передал ему привет от нее и благодарность за подарок. Его глаза вспыхнули. Он, я видел, хотел высказать радость оттого, что Капа его не забыла, но – не находил слов. Я раскрыл портфель и вручил Терентию ответный подарок Капы – пять пачек «Беломора», завернутых в газету «Рабочий Кронштадт». Он принял сверток, как мне показалось, с запотевшими очками. Этот беглый матрос прослезился!
– Спасибо, спасибо, – бормотал он. – Большое спасибо… Ей костюм подошел? Ну, как сказать… не жмет?
– Нет, нигде не жмет. Как раз впору.
– А, хорошо! Я очень… ну, очень радуюсь. А дочка? Ей тоже подошло?
– Терентий, вот какое дело. Она отказалась принять ваш подарок. Вы понимаете, Маше еще в детстве сказали, что ее отец погиб при Перекопе…
– Понимаю, – кивнул Терентий. Сузил глаза, словно всматривался в какую-то даль. – Ей такой отец не нужен. Как я.
– Вот. – Я достал из портфеля и отдал ему пакет с отвергнутым костюмом. – Не обижайтесь на Машу, Терентий. Дадим ей время. Через какое-то время она привыкнет, что ее отец жив…
– Время! – перебил меня Терентий. – Никакое время не помогает, – заговорил он горячо. – Ни одного дня!.. Двадцать лет, больше, двадцать четыре живу в Финляндии… Ни одного дня, чтоб не вспомнил Россию… Деревню, маму, сестер… Первую башню на «Петропавловске»… Каждую улицу в Кронштадте… Финны хорошо живут. И мне с ними… А если б меня простили… разрешили домой, в Россию, то я… – Он махнул рукой и умолк, отвернувшись.
Я смотрел на него с сочувствием. Понимаю, сказал бы я ему, но не советую возвращаться, – тебя, может, не посадят, простят, но будут подозревать, не доверять… Нет, я не сказал ему это. Да он, конечно, и сам понимал. Из своей судьбы не выпрыгнешь.
– Вадим Львович, хочу вам подарок сделать. – Терентий достал из кабины и протянул мне большую книгу в твердом темно-синем переплете. – Это «Калевала». Главная у финнов книга, тут ихние сказки, старинные песни…
– Знаю, Терентий. Я слышал о «Калевале».
– Да. А записал их такой писатель Лённрот. Уважаемый человек. Я и живу на улице его имени.
Я поблагодарил Терентия, мы простились, пожали друг другу руки. И я направился восвояси. В свете штокманских витрин увидел группку краснофлотцев, шедших передо мной. Должно быть, вышли из универмага – тоже ведь получали они теперь валюту, хоть и очень мало, но что-то можно было на нее купить. Громко разговаривая, они топали в сторону Южной гавани. Туда же – к родному «Иртышу» – пошел и я с «Калевалой» в портфеле. Настроение у меня было странное. Неопределенное, что ли.
Верно подмечено каким-то мудрецом: пришла беда – отворяй ворота.
Вечером следующего дня, вскоре после ужина, только успел я выкурить папиросу, вызвал меня в свою каюту на «Иртыше» замполит Ройтберг.
Предложил сесть и сам сел, всмотрелся в меня бдительным взглядом. Его коротко стриженная прическа острым черным мысом спускалась на лоб. Китель с начищенными до блеска пуговицами обтягивал худенькую сутуловатую фигуру.
– С кем вы вчерашним вечером общались возле универмага? – спросил он.
– Вчера вечером? – Я прокашлялся, у меня в горле пересохло. – Это местный русский житель… Мы случайно разговорились, вот и всё…
– Нет, не все. Вы что-то передали ему. А он что-то дал вам.
Я мысленно выматерил того, кто настучал на меня, – конечно, это был кто-то из матросов, вышедших из «Штокмана».
Ну что тут делать? Без вранья не обойтись. И я, со стеснением в груди, стал врать, придерживаясь, насколько возможно, правды. Дескать, хотелось мне купить хороший костюм для жены, высматривал в универмаге, но очень дороги хорошие костюмы, а этот, местный русский, услышал разговор с продавщицей, понял мои затруднения и предложил помощь. Ну, почему нет? По более дешевой цене он достал костюм, и мы снова встретились у универмага, я расплатился, через день мы ушли в Кронштадт. Костюм, очень хороший, не подошел, к сожалению, по размеру. Ну вот, пришлось вчера отдать его обратно. А он, местный русский, вернул деньги и подарил книгу – «Калевалу». Это финский эпос… на русском языке…
– Я знаю, что такое «Калевала», – сказал Ройтберг, не сводя с меня внимательного взгляда. – Националистическое произведение, написанное по заказу финской буржуазии.
– Да нет там никакого национализма, Яков Наумович. Это фольклор… старинные народные сказки…
– Ошибаетесь, товарищ Плещеев. Удивляюсь вашему легкомыслию. Финляндия воевала с нами, тут полно всяческого враждебного элемента. Я вас лично предупреждал: никакого общения. А вы… Кто этот «местный русский»? Как зовут, чем он занимается?
– Этого я не знаю. Но он наверняка не враждебный элемент.
– Наверняка! Что за ротозейство у вас? А если я другое дам определение: он ищет знакомства с советскими офицерами, чтобы узнавать о выходах в море подлодок. Вот это – действительно «наверняка»!
Я озлился:
– Ротозейство, легкомыслие. Что еще пришпилите?
– «Пришпилите»! – повысил голос Ройтберг. – Как смеете, Плещеев, так грубо разговаривать?
– А вы – так… м-м… так беспочвенно обвинять?
– Я пока не обвиняю! Но предупреждаю: ваше поведение не соответствует. Не соответствует, – повторил он, поднявшись и одергивая китель. – Я вынужден доложить командованию, что ваше общение с местным населением должно быть проверено. И что я возражаю против вашего участия в будущем походе.
Я вскочил со стула и, не спросив разрешения, вышел из каюты замполита.
У себя в каюте я бросился на койку и стал обдумывать разговор с замполитом – каждое его и мое слово.
Чертов пономарь! (Так в своем кругу строевые офицеры называли политработников.) Ну чего, чего вам надо? Что вы лезете со своей подозрительностью в мою жизнь? Я видел, у вас на столе лежит книжка «Государство и революция». Ее, знаю, Ленин написал, мы проходили по основам марксизма-ленинизма, а вы в каком-то институте преподавали эти основы, так? Вот бы и читали свои лекции, товарищ пономарь, чем крутить мозги подводникам!
Я понимал, конечно, что положение мое опасно. «Общение с местным населением должно быть проверено»… Такими проверками занимается особый отдел. Если их проверяльщики выйдут на Терентия, то моей службе на подплаве конец. Да и вообще… связь с бывшим кронштадтским мятежником!.. Вот это запросто могут пришпилить. Штрафбатом сильно запахло, штурман Плещеев…
Я закурил. Лежал, дымил, думал: что же делать? Как избежать надвигающейся грозы? Возникла мысль об отце. У него серьезные связи – не только литературные… Но как дать знать отцу об угрозе, которая может уже в ближайшие дни превратиться в грозу? Написать ему письмо, – но письма идут долго, да и военная цензура их читает…
Стук в дверь. Вошел капитан-лейтенант Мещерский и возгласил с порога, то есть комингса:
– Станция Хацепетовка! Выходите, гражданин! Приехали!
– Что это ты такой веселый, Леня? – проворчал я, садясь на койке.
– Ну как же, такое событие произошло, а ты не в курсе?
– Какое событие?
– Пришел приказ. – Мещерский вскинул красивую голову и досказал с торжественной интонацией: – За октябрьский поход экипаж награжден. Командиру и комиссару – ордена Ленина, другим офицерам – Красное Знамя.
– Орден Красного Знамени? – переспросил я, хлопая глазами. – Мне тоже?
– А ты разве не член экипажа? – рассмеялся Мещерский. – Вижу, вижу, господин штурман изволил поглупеть от радости. «Мне тоже»! – передразнил он, усаживаясь за столик и закуривая папиросу.
Я смотрел на него, и, знаете, тревожная оторопь сползала с меня, как сползает поутру туман, открывая башенку маяка. Вот человек, с которым мне легко. Мы оба «стулисты», ильф-петровцы, так сказать. Нам есть о чем поговорить. Что может быть приятнее, чем вспоминать прочитанные книги? Уд ачливый, породистый, веселый – ты очень мне по душе, Леонид Мещерский. А какой женолюб! Знаю, у тебя и здесь, в Хельсинки, есть женщина – хорошенькая продавщица из «Штокмана». Ты посещаешь ее, но наш бдительный Ройтберг не пришпиливает тебе связь с непроверенным населением. Вряд ли, впрочем, он знает о твоих хождениях.
Мещерский меж тем листал «Калевалу», лежавшую у меня на столике. – Ха, Вяйнемяйнен! – воскликнул он. – Это, оказывается, герой «Калевалы»?
– Да, главный герой, – подтвердил я. – Певец, волшебник. Похитил у злой старухи, хозяйки севера, мельницу-самомолку…
Мы-то знали, что у финнов есть броненосец береговой обороны «Вяйнемяйнен», у нас его прозвали «Ваня-Маня», прошлым летом было сообщение, что «Ваню-Маню» потопили в Котке наши бомбардировщики. Но потом выяснилось, что это ошибка: за «Вяйнемяйнена» приняли другой корабль.
– Тут полно фантастики, – говорил я. – Вяйнемяйнен превращает лошадь противника в скалу…
– Ишь, ловкач! Откуда у тебя «Калевала»?
Я помедлил с ответом.
Да какого черта! Мы же друзья, так почему не поделиться с другом… – Леня, – сказал я, – помнишь, мы возле «Штокмана» разговорились с шофером, местным русским…
– Ну да, помню. Он дровами топил свой драндулет. Ну и что?
И я рассказал Мещерскому. Нет, конечно, ни единым словом не обмолвился о том, что Терентий беглый мятежник, отец моей жены. Об этом нельзя никому… только Пааво Нурми можно, он промолчит, он занят своим делом, он бежит, бежит…
Рассказал про костюм, который пришлось вернуть, о подарке шофера – «Калевале» и об угрозе Ройтберга.
– Он хочет отставить тебя от похода? – Мещерский уставился на меня посерьезневшим взглядом.
– Да.
– Вот же дуболом… пуританин… святоша… – Он ткнул окурок в пепельницу, помахал рукой, разгоняя дым. – Фу, накурили мы… Слушай, Вадим, не опускай хвост. Я поговорю с батей. А ты… ну не встречайся больше с этим шоферюгой.
Двадцать восьмого декабря наша «щука» вышла из хельсинкского порта и, ведомая финским ледоколом до чистой воды, свободной от льда, отправилась в боевой поход.
За штурманским столиком, над картой Балтийского моря, сидел неустрашимый штурман – то есть я.
Все береговые заботы и неприятности улетучились, как только я взял измеритель и «прошагал» по линии предварительной прокладки первые мили. Да, улетучились к чертовой бабушке… к злой старухе Лоухи из «Калевалы»… к нечистой силе, отброшенной бодрым грохотом наших дизелей…
Конечно, я знал, что Мещерский переговорил с батей – так на лодке называли командира Кожухова – о моем конфликте с замполитом. И то, что меня не отставили от похода, означало, что у Кожухова был разговор с Ройтбергом. Можно себе представить, как настаивал на своем наш бдительный замполит; но с батей не очень-то поспоришь, он с девятнадцатого года ведет счет торпедным атакам, это человек-скала… человек-легенда. Его не проймешь цитатами из «Краткого курса». Наверное, он сказал своим непререкаемым голосом что-то вроде: «Вы это бросьте, Яков Наумович. Я своих офицеров знаю. Отвяжитесь от Плещеева. Ну, сделал неудачную покупку. А вы для своей семьи всё покупаете удачно?»