
Балтийская сага
Однажды высмотрели неподалеку от делянки оленьи следы. Олень! Это ведь гора свежего мяса! Савкин и еще двое-трое «старых» военнопленных деловито соображали, как оленя, ходившего тут по лесу, взять.
Лучковых пил в лагере много. С нескольких сняли веревку, понаделали петель, разложили на оленьих тропах, меж сосен подвесили. Но день проходил за днем, а никто в те петли не влез.
– Олень не дурак, – хрипел Карпов, сорокалетний «старичок», сидевший в плену с осени сорок первого. – Чего он в петлю полезет? Подстеречь его надо и – топорами.
– Тебя что – охрана пустит ночью оленя подстерегать? – заклокотал Савкин.
– Чего, чего ночью? Олень и днем ходит. Ему жрать надо, он под снегом ищет мох или чего там… ягель…
– Жрать всем надо, – объявил Савкин.
– Глубокая мысль, – усмехнулся Травников. – Ты, Владлен, философ прямо.
– Прямо! Прямо ничего не бывает. Всегда криво.
– Ну уж всегда.
– Ты прямо жил, так? А чего же тебя вкривь занесло, в плен?
– Так же, как и тебя. Нам не повезло.
– Очень даже повезло. Твоя лодка погибла, а ты жив. Меня изрешетили там, за Свирью, а я живой. Кривая жизнь, но жизнь.
Травников отвернулся. Владлена Савкина не переспоришь: упрям, как закавказский осел. А насчет везения – может, он и прав. Десяток пулевых ранений – истекал кровью, но финны подобрали и, вместо того чтобы пристрелить умирающего, перевязали, на волокуше привезли в барак, где и их раненые лежали… («Ну что, – клокотал Савкин, вспоминая о своем везении, – финны, они разные. Если шюцкоровец, то разорвет тебя на куски. А обычный солдат пленного не тронет. Кусок хлеба даст. Да вот и охрана тут – разные они, это ж видно…») Но понимал Травников, что главное в савкинском везении – отчаянная, яростная жажда выжить. На самом крайнем краю жизни удержаться.
День за днем, день за днем. Визжали пилы в лесу, падали, прошумев кронами, сосны и ели. Тюкали топоры, обрубая ветки. Но однажды…
– Тихо, братцы! – крикнул Лукошков. – Да тихо же!
Приумолкли пилы, люди на делянке стали прислушиваться.
– Во, во, мычит! – указал Карпов в ту сторону, откуда, и верно, доносилось вроде бы негромкое мычание.
По глубокому снегу поперли туда. И увидели: рогами запутавшись в петле, бьется олень, пытается высвободиться, но еще больше запутывается в веревках. Увидел ломившихся к нему людей, жалобно замычал – словно помощи просил. Травников ужаснулся, когда, упав под ударами топоров, олень дернулся последний раз и из его огромных выпуклых глаз выкатились слезы.
Пленные гомонили, радовались – шутка ли, столько мяса привалило. Поволокли большую тушу в лагерь, оставляя на снегу кровавый след. Охрана – несколько солдат с автоматами «Суоми» – смотрела сквозь пальцы.
Кухня оленя приняла охотно. Повара и сами были не прочь полакомиться олениной. Но и пленным перепало. Два дня получали на обед по куску вареного мяса.
Зима шла к концу. Врывались метели, в их завываниях чудилось издевательское: «А-а-а-а, еще не насиделись, ну посидите ещё-о-о-о…»
Савкин подобрал выброшенную кем-то из охраны газету и – вот же дотошный малый! – сумел не то чтобы прочесть, а догадаться, что в газете сообщалось о крупном поражении «tyska trupper», то есть немецких войск под Сталинградом.
Обычно по вечерам, после изнуряющей работы в лесу, после тощего ужина валились на нары. День пережит, жив остался, ну и слава богу, теперь набраться бы сил, чтоб и завтрашний день пережить. А тут – столпились вокруг Савкина: где, где про Сталинград?!
– Да ты правильно прочел? Может, там наоборот, что взяли они Сталинград.
– Нет! Отбили их!
– Где Травников? Он языки знает, дай ему газету!
– Я финского не знаю. – Травников взял мятую газету. – Где про Сталинград? – Он вчитался, бормоча незнакомые слова. – Да и не финский это язык, скорее, шведский… – Почесал желтую свою бородку в раздумье.
– Ну чего обрадовались, коли ни хера не понятно, – сказал рассудительный Карпов. – Как гуси, га-а, га-а!
– Вот некоторые слова… – размышлял меж тем Травников. – Вот – похоже на немецкое «gekesselt»… то есть попасть в котел… А знаете, Савкин верно догадался, немцев под Сталинградом наши побили.
В тот вечер долго не утихали разговоры о том, что же теперь будет. «Наступление» – это прекрасное слово, как мяч, перекатывалось по бараку. Может, теперь и Ленфронт перейдет в наступление и разобьет финскую армию, и тогда… А что тогда?..
– Дожить бы… – со вздохом сказал Лукошков, лежавший на нарах рядом с Травниковым. – Вот бы хорошо, да, Ефимыч? До конца войны дожить…
– Доживем, Ваня, – сказал Травников. – Непременно доживем.
– Не-е… Разве Ялый даст дожить?
Ялый – так называли пленные капрала Ялонена – был бешеный. В зимней войне 39–40 годов под Выборгом горячий осколок проехался по лицу Ялонена, выбил глаз, распорол щеку. С обезображенной физиономией, с черной повязкой на глазу, он остался в армии на нестроевой службе. Свою ненависть к Советам Ялонен вымещал на военнопленных тут, в Кеми. Не упускал случая, чтобы огреть по спине дубинкой, с которой не расставался. Если б не начальник лагеря, флегматичный капитан (или как там назывался по-фински его чин), то Ялый, вполне возможно, покалечил бы всех пленных. Ну, бешеный.
Особенно Лукошкову от него доставалось. У Лукошкова, бывало, спину, поясницу так ломило, что шагу сделать не мог, но Ялый не верил, считал его симулянтом, побоями выгонял из барака.
Он, Лукошков, был по-крестьянски терпеливый. Но иногда сильно падал духом.
– Маманя писала, что Гришка, старший мой брат, пропал без вести, – жаловался он Травникову. – А теперь, значить, и я пропал…
– Не пропадешь, Ваня, – утешал Травников. – Кончится война, поедешь домой. К мамане.
– Не-е. Ялый не даст дожить… Да и когда она кончится… не видно…
В полутьме барака Травников всматривался в лицо Лукошкова, прежде улыбчивое, с чертами правильными и приятными, а ныне исхудавшее, с провалившимися в глубокую тень глазами. В прежней – до плена – жизни хвастал Лукошков, что сам Чапаев Василий Иванович приходится ему земляком – из соседнего, значить, села. А теперешние воспоминания у него приправлены горечью. «Да ну, трудодни, – говорил, бывало, – от них сытыми не были. Одной картохой с огорода брюхо набивали». Травников к этому бесхитростному парню душевно расположился. Пытался помочь: растирал ему поясницу, убеждал, что немцы, а с ними и финны, непременно будут разгромлены, потому что на нашей стороне постоянно действующие факторы.
А в марте группу пленных перевели на новые делянки. Ничем они от прежних не отличались, всё те же сосны да ели. Но вечером в бараке к Травникову на нары подсел Савкин и – горячим шепотом:
– Валя, слушай, что скажу. Эти делянки, где сегодня пилили, недалеко от шведской границы. Километров тридцать. Ты понял?
– Что хочешь сказать? – Травников взглянул на лицо Савкина, густо обросшее темно-рыжей бородой.
– На закат солнца пойдем. – Савкин еще понизил голос. – Когда начнет темнеть, за час до конца работы. Пока охрана считать-пересчитывать будет, они ж не торопятся, – мы по лесу далеко уйдем. Ну?
– Шведская граница, кажется, проходит по реке.
– Да! Торнио-йоки. Так она же замерзшая, лед еще крепкий. Валя, суши сухари!
– Если до шведов дойдем, ты уверен, что они нас финнам не выдадут?
– Ну… Швеция ведь нейтральная. Есть же правила международные. Попросим, чтоб нас интернировали.
– Интернировали… – Травников с сомнением покачал головой.
Но мысль о побеге билась в мозгу, как пойманная птица. Тут, в лагере, не жизнь. Истощение сил, кашель душит, медленная гибель. А там, если удастся перейти эту Торнио-йоки, то шведы, может, и впрямь… по правилам…
А Савкин наседал, клокотал: не тяни, решайся, ты ж боевой офицер… дни становятся длиннее, трудней будет скрыться в лесу…
Всё решил Лукошков!
Травников ему, конечно, рассказал о савкинском плане побега. И Лукошков вдруг всполошился:
– Ефимыч, я пойду с тобой!
– Тихо, тихо. – Травников огляделся, хотя возле будки сортира никого не было. Новорожденный лунный серп, вынырнув из плывущих облаков, тихо коснулся их лиц неярким светом. – Ваня, я и сам еще не решил. Тридцать километров по лесу – а какие мы ходоки? Сил разве хватит?
– Хватит, Ефимыч! На такое дело – хватит!
– Если и дойдем, то неизвестно, как шведы нас встретят.
– Ну не убьют же! Зачем? – Лукошков был очень возбужден. – Хуже, чем тут, не будет!
– Это верно… Хуже не будет…
Сгущался сумрак в лесной чащобе, но в западной стороне слабо догорал закат. Туда и шли трое. Им удалось уйти с делянки, бросив пилы, – уйти не замеченными охраной. Да и не могла охрана уследить за всеми пленными, работавшими врассыпную в лесу. Только в семь вечера, когда рожок возвещал окончание работы, охрана обходила делянки, поторапливала пленных строиться в колонну, а те, усталые, не торопились…
К тому времени, когда шло построение, трое ушли довольно далеко. Да, ходоки они были плохие, – все прихрамывали, и дыхание у всех рваное, со свистом. Но когда решаешься на такое дело – известно! – организм мобилизуется – и очень прибавляется сил.
Уже погасла желтая полоска заката, и стемнело дочерна, когда трое вышли к реке. Река, отсвечивая синеватым льдом, сохраняла немного света ушедшего дня. Она показалась широкой. Савкин знал, что с финской стороны пограничная Торнио-йоки не охраняется.
На заснеженном берегу нашли скалистую проплешину, не заваленную снегом, и сели – дать отдых натруженным ногам и перевести дыхание, которое рвалось хрипло и часто, как удары молота. Были у них в карманах курток и сухари, насушенные за несколько дней до побега. Ветер, пахнувший оттепелью, прошелся над их головами.
Реку переходили осторожно: лед был не гладок, с торосами и застругами. Савкин, проехавшись по скользкой дорожке, грохнулся, отбил себе зад и, матюгнувшись, захромал еще пуще.
Шведская сторона реки мирно спала под снежным одеялом. Беглецы, давлением своих тел прокладывая дорогу, поднялись на высокий берег и остановились.
– Ну вот, – сказал Травников, учащенно дыша. – Привет, Швеция!
– Свобода! – сказал Савкин, потирая зад.
Лукошков ничего не сказал. Просто улыбался. И оглядывал местность. Он же был сигнальщиком на подлодке, – он умел смотреть. И углядел в левой стороне слабый-слабый желтый огонек.
Туда и пошли – к властям нейтральной, не воюющей с Советским Союзом страны.
Поселок был небольшой, зажатый между рекой и лесом. Несколько фонарей горели на единственной улице. Домики почти все были двухэтажные, из труб на их крышах валил белесый дым.
Беглецы постучались в крайний домик поселка. Открыл пожилой швед с седым обрамлением обширной лысины, в пестром свитере. Оглядел незваных гостей, в дом не впустил, молча выслушал сбивчивую речь Травникова на немецком. Сказал что-то по-шведски, покачал головой – и закрыл дверь.
Трое спустились с крыльца. Что же делать? Стучаться в дома – нет смысла. Не поймут, не впустят…
Вдруг дверь снова открылась, тот же швед вышел, в огромной шапке, в меховом пальто, и сделал знак идти за ним. Привел он их к дому, такому же, как и другие дома поселка, но с какой-то вывеской на крыльце. То ли это было управление погранохраны, то ли просто полиция – ну, не важно. Умный швед привел беглецов куда надо. Он указал на дверь рядом с вывеской, кивнул на прощанье и пошел к себе, поскрипывая сапогами по снегу.
В жарко натопленной комнате двое в темно-синих мундирах играли в карты. Они непонимающе уставились на беглецов, которых впустила в дом женщина не молодая, но красивая, синеглазая. Она жестом попросила Травникова повернуться спиной к игрокам. И те, увидев крупную букву «V» на его куртке, всё, конечно, поняли. Один из них, то ли офицер, то ли сержант, немного говорил по-немецки.
– Was wollen sie?[10] – спросил он, прищурив светлые глаза с черными точками зрачков.
Травников, волнуясь, путаясь в немецких словах, изложил просьбу об интернировании, поскольку Швеция с Советским Союзом не воюет. «Kein Krieg zwischen uns»,[11] – повторял он настойчиво, эта объективная данность ведь была единственной надеждой на спасение.
Светлоглазый швед коротко взмахнул рукой – замолчи, мол, – и заговорил с напарником. У напарника, тощего дылды, был скрипучий неприятный голос. Травников вслушивался, но шведская речь была непонятна. Ему казалось, что дылда настроен против них, в его речи дважды мелькнуло «Кеми». Светлоглазый позвонил куда-то и довольно долго говорил и слушал. Телефон был старый, эриксоновский, висел на стене рядом с географической картой. Беглецы стояли посредине комнаты, безмерно уставшие, страшно напряженные, – в шведских разговорах решалась их участь.
Наконец светлоглазый офицер обратился к Травникову:
– Also, hören sie. Den Kriegsgefangenen – keine Internierung[12].
– Warum? – вскричал Травников. – Es ist kein Krieg zwischen[13]…
– Keine Internierung, – повторил офицер.
Тощий сержант отвел беглецов на второй этаж, тут была большая комната, посредине стол, у стен четыре койки, чисто заправленные, вообще все очень чисто, никакая не камера, два окна без решеток. Дылда приоткрыл дверь, показал – тут, мол, туалет. Потом предложил сесть за стол. Горстью у рта изобразил еду. И верно, синеглазая женщина внесла поднос с большой желтой кастрюлей и тарелками. Сняла крышку. От духовитого тушеного мяса с картошкой, политой острым соусом, у беглецов голова закружилась. Ели самозабвенно. Такая еда! «Вот же живут люди!» – простонал Лукошков, хлебной корочкой очищая тарелку. Тощий сержант смотрел на них с улыбкой и, когда неслыханное пиршество подошло к концу, положил на стол пачку папирос с изображением корабля викингов. О-о, еще и настоящие папиросы!
Когда женщина унесла посуду и вышел сержант, затворив дверь ключом, Травников сказал:
– Ребята, интен… иртен-рирования не будет. – Язык у него заплетался, от непривычной сытости страшно клонило в сон. – Надо бежать, ребята…
– Куда бежать? – проклокотал Савкин, снимая башмаки и валясь на койку.
– Не знаю, куда… Из окна выпрыгнуть можно… невысоко…
– А дальше? – Савкин протяжно зевнул. – Куда бежать?
Бежать было некуда.
Еще было далеко до рассвета, когда в доме раздались стуки, голоса, тяжелые шаги. Дверь в комнату, в которой мертвым сном спали трое беглецов, отворилась, вспыхнул электрический свет.
Первый, кого увидел, вскочив, Травников, был капрал Ялонен. Под его высокой шапкой косая повязка черной кляксой закрывала выбитый глаз. Но уцелевший горел хищным охотничьим огнем.
– Ну, копец, – потерянно вздохнул Лукошков, влезая в брюки. – Пропали мы…
– Заткнись, – проклокотал Савкин, сидя на койке.
Непокорным своим видом, в дырявом нижнем белье, он как бы выказывал пренебрежение к опасности. Ялый, дернув обезображенной щекой, проорал ему длинную фразу-угрозу. Но одевался Савкин вызывающе неторопливо. Ялый поигрывал пальцами по стволу автомата, висевшего на шее, бормотал ругательства, но ускорить одевание не мог. Солдат, приехавший с ним, тоже с автоматом, спокойно стоял у двери, ни на кого не глядя.
Шведский дылда сержант и синеглазая женщина вышли на крыльцо проводить уводимых беглецов. Сержант взмахнул рукой на прощанье.
– Спасибо нейтральной Швеции! – крикнул им Травников, залезая в машину.
Машина – темно-зеленый крытый грузовик – рванула с места и затряслась на заснеженной дороге. Беглецы закурили шведские папиросы, Травников и солдату-охраннику, сидевшему у двери, предложил, но тот молча покачал головой. Реку переезжали медленно, неровный лед сотрясал машину. Потом началась, тоже нелегкая, дорога через лес. Уже рассвело, когда въехали в лагерь Кеми.
Наказание за побег – пятнадцать палок – было назначено в тот же день. В небольшом спортзале, где шведская стенка и несколько снарядов служили для упражнений охраны, стояли два стола для пинг-понга. С них сняли сетки. Беглецам велели раздеться по пояс. Травникова и Савкина уложили ничком на столы. Начальник лагеря, пожилой капитан, сделал знак начинать. Травников содрогнулся от первого удара палкой. Бил его капрал по прозвищу Косопузый, не замеченный в особой жестокости. Может, он и бил-то не в полную силу, но Травников скрипел зубами от боли. И удары считал. Последние пять или шесть были, как бы сказать, помягче. Затем Косопузый обтер ему спину мокрой холодной тряпкой и велел встать. Травников, пошатываясь, шагнул к длинной скамье вдоль стены и повалился на нее ничком, хрипло дыша.
Савкина бил Ялонен. Он-то не давал пощады – размахивался и лупил. Савкин сносил экзекуцию молча. Но подняться после ее окончания не смог. Ялый и один из солдат подняли его и, обтерев кровоподтеки на спине, уложили на скамью возле Травникова.
Затем на стол положили Лукошкова, и неутомимый Ялый снова взял палку.
Лукошков вскрикивал после каждого удара. Вдруг – после сильного удара по пояснице страшно простонал (как показалось Травникову: «Ой, мама!») и умолк.
– Прекратите! – заорал Травников, пытаясь подняться. – Не убивайте!
Но уже и капитан дал Ялонену команду остановить экзекуцию. Лукошкова повернули на бок. Глаза его были закрыты. Губы сомкнуты в застывшей гримасе боли. Капитан нащупал его сонную артерию.
Все было кончено. Ваня Лукошков умер от болевого шока.
Летом сорок третьего чистили лес от старых деревьев где-то близ Рованиеми.
Не спалось Травникову белыми ночами, когда (всплывало в памяти) одна заря сменить другую спешит… В деревянном сарае, превращенном в барак для пленных, лежал он среди тяжелого храпа с обеих сторон и глядел в оконце, за которым начинался новый день, томительный и безнадежный.
Нет, нет, надежда все-таки была. На днях ранним утром, когда строили колонну для отправки в лес, подъехала грузовая машина (продовольствие привезла), из ее кабины высунулся пожилой шофер и крикнул по-русски:
– Эй! Ваши забрали Орел! И Белый Город!
Ага-а, значит, шло наступление! Значит, уже и летом наши наступают… Орел и Белгород взяли! И, по слухам, прорвали в январе немецкую осаду Ленинграда. А значит, и Кронштадта. Маша, тебе полегче стало? – беззвучно кричал он в белую ночь, плывущую за решетчатым оконцем сарая. Маша! – звал он мысленно. – Ты была в моей жизни?..
А зимовали опять в Кеми.
В декабре похоронили самого старого военнопленного – Карпова, у него ночью остановилось сердце. За третьим бараком был ров, в нем хоронили умерших бедолаг. Карпов, уроженец города Мурома на Оке, лег рядом с Ванечкой Лукошковым, земляком самого Чапаева, сигнальщиком подводной лодки-«эски», кавалером ордена Красной Звезды.
Эта зима тянулась особенно долго.
Работали не только в лесу, но и в городе Кеми. Расчищали от снега обширный двор лесопильного завода, шваркали деревянными лопатами. Из здания заводской конторы вдруг высыпала стайка девушек, побежала по расчищенной дорожке – может, в столовую на обед? Звонкие голоса, смех, шапочки с помпонами. «Vankki», пленные, загляделись на девиц. Так давно не видели… Савкин, мимо которого они плыли, широко распахнул глаза, обычно полуприкрытые веками, и выронил из рук лопату. Девицы засмеялись, что-то ему крикнули… щебеча побежали дальше, скрылись за дверью противоположного корпуса. Были – и сплыли…
Вечером в бараке Савкин подсел к Травникову на нары.
– Валя, – проклокотал он, – ты в Русском музее бывал?
– Да, был.
– Помнишь там большую картину, называется «Фрина на празднике Посейдона»? Художника Семипадского.
– Может, Семирадского?
– Да, Семирадского.
– Помню. Ну и что?
– Я много раз бегал в музей – смотреть ее.
– Понимаю. Красивая женщина, стоит голая, на нее восторженно глазеет толпа. Древние греки, кажется.
– Сегодня на лесопилке, когда девки бежали… мимо меня одна – ну в точь эта Фрина…
– То-то ты лопату уронил.
Савкин, понуро сгорбившись, помолчал; должно быть, всматривался мысленным взглядом в ту картину.
– Владик, – тихо позвал Травников, – у тебя с женщинами ничего не было, да?
– Не твое дело, – отрезал Савкин.
Встал, заковылял к своим нарам.
Весна сорок четвертого началась с крупного для лагерного люда события: в обед стали давать в дополнение к супу кусок вареной рыбы. С чего бы этот приварок? А хрен его знает. Что-то происходило, – а хорошее или плохое вызревало в тумане будущего, было, как всегда, неизвестно.
В апреле большую группу пленных посадили – по сорок голов – в теплушки, и поезд повез их на юг от Кеми. О южном направлении свидетельствовала местность, от станции к станции освобождающаяся от снега.
И началось неожиданное. На какой-то станции состав загнали на тупиковую ветку, возле которой вперемешку стояли конные повозки и автомашины. Одну из теплушек выгрузили – пленные вылезли из вагона, – их построили и стали передавать невоенным финнам. Долго записывали что-то в толстых тетрадях, а потом рассадили пленных в повозки и машины, и невоенные хозяева куда-то их повезли.
Ну и ну, прямо работорговля!
На следующей большой станции выгрузили вторую теплушку, и повторилась раздача пленных финским хозяевам – может, окрестным фермерам.
Третья остановка была на станции Паркано. Здесь среди аккуратных клумб с подснежниками тоже стояли повозки и несколько машин, и тут разгрузили третью, последнюю теплушку.
Травников вылез из вагона. Свежий ветер ударил в лицо, сорвал и покатил по сырой земле шапку. Травников побежал за ней, но кашель остановил его. Здоровенный финн, ростом метра два, из группы ожидающих хозяев, подхватил шапку и протянул Травникову. Тот сквозь кашель пробормотал «спасибо». Рослый финн не ответил. Его обветренное лицо с бледными глазами и выдвинутой нижней челюстью было словно замкнуто на всю жизнь.
И когда подошла очередь Травникова, он достался именно этому суровому дяденьке.
Заполучив таким образом бесплатного работника, по сути – раба, двухметровый финн молча расписался в тетради и усадил Травникова в двуколку – на облучок рядом с собой. Взял поводья, дернул, басовито выкрикнул «харра!», и белый, как финская бумага, жеребец-альбинос помчал коляску по красноватой грунтовой дороге куда-то в глубь Финляндии. Лесной опушкой выехали к озеру, оно долго тянулось справа, над ним, уже свободным от льда, носилась стая крикливых чаек. Потом по обе стороны дороги простерлись поля. Ветер бил Травникову в лицо, опять он зашелся в кашле.
Его хозяин всю дорогу молчал.
Проехали поселок и на его краю подъехали к двухэтажному краснокирпичному дому. Его окружали хозяйственные пристройки. Было слышно овечье меканье.
Из дома выскочил подросток лет десяти, соломенноволосый, в малиновой фуфайке, крикнул Травникову: «Хюве пяйве!» Хозяин отдал упряжь мальчику, и тот повел жеребца в конюшню, громко цокая языком.
Травникова хозяин привел в кухню, просторную и теплую. Тут у горящей плиты хлопотала женщина крупного телосложения, в старомодном чепце, в фартуке с изображением играющих котят. А и живая кошка была в кухне, белая, в желтых пятнах, – лежала на подоконнике и неодобрительно смотрела на вошедшего незнакомца.
Травников поздоровался с женщиной. Та кивнула, оглядела его с головы до ног и что-то сказала мужу. Они поговорили, потом женщина указала Травникову сесть за стол.
Все тут было крупное, прочное, вроде бы сколоченное из чистых досок. Хозяин тоже сел за стол. Женщина поставила перед ними большие тарелки с овсяной кашей, масло в квадратной масленке, положила круглый хлеб с дыркой посередине. За едой хозяин вдруг обратился к Травникову на ломаном русском:
– Как тебья завьют?
– Валентин. Валя.
– Валья. Почему ты… а-а… – Не найдя нужного слова, хозяин кашлянул несколько раз.
Травников сказал, что корабль, на котором он плавал, подорвался, и он, сброшенный взрывом, оказался в холодной воде – с тех пор и кашляет.
– Ты морьяк? – спросил хозяин.
– Да, моряк.
– Комюнист?
– Нет.
На этом Алвар Савалайнен – так звали фермера – закончил застольный разговор, выпил большую кружку чая с молоком и вышел из кухни. Кристина, его жена, до краев наполнила кружку, тоже большую, молоком и поставила перед Травниковым.
И началась у него совсем другая жизнь. Спал он теперь не на нарах, а на кровати с тугой сеткой, на чистой простыне. Его обветшавшую одежду и прохудившиеся сапоги выбросили. Дали новое белье и верхнее облачение – фуфайку, куртку, штаны из прочной, как парусина, ткани и высокие ботинки со шнурками на крючках. Ботинки были великоваты, но если в их носки запихнуть комки из газет, то ничего.
Впервые в жизни Травников, человек из коммуналок и общежитий, жил теперь в отдельной комнате.
Но вкалывал он – ну если не как раб, то уж точно как батрак. Вставал в шесть утра и отправлялся чистить хлев и свинарник. Задавал корм лошадям, таскал из траншеи силос коровам (их, дойных, было пятнадцать), бычкам и телятам, потом кормил свиней, обступавших, толкаясь, корыто с варевом. Еще были в хозяйстве овцы, Травников не смог сосчитать, сколько их – не меньше полусотни, наверное. Таскать для овец силос помогала ему Бригита, младшая дочь фермера, двадцатидвухлетняя блондиночка с кофейными глазками и ямочками – от постоянных улыбок – на розовых щечках. Она, Бригита, еще и кошек кормила, их было в доме много. Травникова она учила финскому языку, да он и сам, постоянно его слыша, уже стал не только понимать, но и произносить целые фразы.