Балтийская сага - читать онлайн бесплатно, автор Евгений Львович Войскунский, ЛитПортал
bannerbanner
На страницу:
42 из 62
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

– Дима, очень рада тебя видеть. У нас беда, Саша умер позавчера. Инфаркт.

– Сколько ему было?

– Шестьдесят шесть. Сегодня вот похоронили на Волковом кладбище. – Она положила мне на тарелку винегрет.

Теперь говорил штатский, пожилой тощий дядечка с вытянутым аскетичным лицом и умными глазами.

– …по праву считался у нас лучшим германистом. Его работы о литературе периода «бури и натиска» несомненно можно назвать классическими. Александр Ярцев и прекрасно переводил. Он сумел сохранить в переводах изящество стиля и орнаментализм таких поэтов, как Виланд…

– Виланд был не из «бури и натиска», – заметил скрипучим голосом другой штатский человек, с седой бородой. – Он был поэтом немецкого рококо.

– Несомненно, – кивнул длиннолицый штатский. – Но вспомните о дружбе Виланда с Гёте. О высокой оценке, которую дал Гёте виландовскому «Оберону»…

Знаете, мне казалось, что я попал на другую планету. Положим, водка и винегрет были обычные, да и выглядели эти штатские не как инопланетяне, но разговоры, которые они вели… Из другого мира были они со своим Виландом… с «бурей и натиском»… с немецким рококо…

– Александр Дмитрич рассказывал мне о допросах пленных немцев, – сказала Рая. – Он, конечно, переводил. Но иногда и сам задавал вопросы. Одного офицера спросил, читал ли тот «Успех» Фейхтвангера. «Безобразную герцогиню». Офицер ответил, что никогда не слышал о таком писателе.

– Ну, естественно, – сказал длиннолицый штатский. – Фейхтвангер еврей, его книги нацисты бросали в костер. Это же была для них «дегенеративная литература».

– Да, но вот Лессинг не был евреем. Типичный немецкий классик. И тот пленный офицер о нем знал. Но – ни одной пьесы Лессинга не смог назвать.

– Тоже неудивительно, – проскрипел седой бородач. – У Саши… у Александра Дмитриевича были завышенные ожидания.

– Что значит – завышенные? – вопросил лысый майор. – Александр Дмитрич в своих статьях напоминал немецким солдатам, что у них за плечами великая культура. Что они, пойдя за Гитлером, унизили Германию в глазах всего мира…

– Ну и что? – скрипел бородач. – Хоть один солдат, прочтя умные статьи Ярцева, повернул штык против Гитлера? Высокая культура! Да ее отодвинули в сторонку, чтоб не мешала свихнувшимся политиканам, и двинули танковые корпуса! Ни одну страну она не уберегла…

– Да что это вы говорите!

Что-то невмоготу мне стало слушать вспыхнувший спор. Я вышел на лестничную площадку и закурил. Тут и Рая вышла, мы поцеловались. Она сказала, наморщив лоб:

– Этот Мышаков! Ему что ни скажи, непременно должен возразить. Саша его недолюбливал.

– Все специалисты по рококо ужасные спорщики, – сказал я.

– За минувшие годы твои шуточки не стали умнее, – прищурила Рая свои серые глаза. – Дай мне папиросу.

– Ты куришь? – удивился я и протянул ей пачку «Беломора».

– Немного. Тайком от мамы. Она меня ругает.

– И правильно делает. – Я чиркнул спичкой, поднес огонек. – Ты демобилизовалась?

– Почти. Наш отдел по разложению войск противника больше не нужен. Я жду приказа.

– Пойдешь доучиваться на филфак?

– Уже восстановилась. Да, на днях встретила твою Машу. В столовой буквально столкнулись. Она на заочном теперь отделении… ну, это ты, конечно, знаешь. Маша очень похорошела.

– Ты тоже хорошо выглядишь.

– Замечательный комплимент. Не стряхивай пепел на пол. В прихожей на подзеркальнике пепельница, принеси ее.

– Слушаюсь, товарищ младший сержант.

– Старший!

Я принес пепельницу. Мы курили, Рая говорила, что у Ярцева были обширные планы, связанные с исследованием антифашистской немецкой литературы. Он был полон творческих сил, ничто не предвещало внезапной ночной остановки сердца.

Вот такие дела. Была маленькая девочка Райка, плакса и капризуля. Прокатились грохочущей колесницей годы, – и вот стоит передо мной молодая вдова… Из лестничного окошка льется неяркий свет на ее узкое бледное лицо (а ведь как переживала в детстве, что у нее розовые щечки…), на ее ладную фигуру в темно-зеленом платье с рюшами.

Девочка Райка – вдова… Господи!..

Я спросил об Оське – нет ли каких-либо вестей?

– Нет, – сказала она. – Только бумага в три строчки, что пропал без вести.

Мне пора было уходить. Я попрощался с Розалией Абрамовной и сослуживцами покойного Ярцева. Рая снова вышла на лестничную площадку проводить меня.

– Держись, – сказал я. – Всего тебе хорошего.

– Тебе тоже, Дима. Счастливого плавания. Не исчезай, – добавила она тихо.


Как и договорились, в шесть встретились с Машей в университетском общежитии. Большой дом рядом, на Мытне, был разрушен бомбежкой, а этот, на Добролюбова, уцелел, стоял, как гранитная скала, только был побит осколками. Как в довоенное время, он гудел голосами студентов. Жизнь возвращалась.

Надо было где-то поужинать.

– На третьем этаже буфет открыли, – сказала Маша. – Какая-то еда там есть.

– «Какую-то» я есть не стану. Пойдем поищем хорошую еду.

– По-моему, хорошую ты уже поел. Судя по водочному духу.

– Да, я слегка выпил. Маша, не упрямься, пойдем искать приличную харчевню.

– Приличные, наверное, на Невском. Ладно, пойдем.

Мы шли по Невскому проспекту. Тут уже ничто не напоминало блокадную погибель, разруху, вмерзшие в снега разбитые трамваи. Только кое-где было огорожено. Да остались на стенах сине-белые предостережения: «Граждане, в случае артобстрела эта сторона наиболее опасна».

Маша рассказывала о сессии – как боялась, что попадутся трудные вопросы по курсу западной литературы, она не успела прочесть Филдинга, Смоллета, Лессинга, еще кого-то – ужас, как много написано книг, – разве мыслимо все прочесть?

– Ой, одной девочке достался Флобер, – тараторила Маша. – Тамара пустилась подробно разбирать «Госпожу Бовари», преподавательница остановила ее, говорит: «Так, теперь – о “Воспитании чувств”». – «“Воспитание чувств”? – говорит Тамара. – Ну, там чувствуется…» А Володя Горшенин ей громко подсказывает: «Воспитание». – Маша смеется. – Все, конечно, ха-ха-ха… Ой, этот Володя с обожженным лицом, он, говорят, в танке горел, но – с таким юмором мальчик!

Я слушал, улыбался, голос Маши – она говорила увлеченно, помавая рукой, – действовал неотразимо. Уплывала, растворяясь в густом питерском воздухе, тревога. Чего я, черт дери, распсиховался? Маша со мной, мы идем под ручку по Невскому, встречные мужчины глазеют на мою ненаглядную – да, да, моя жена самая красивая, и платье на ней, коричневое в голубых цветках, тоже самое лучшее…

Кафе «Норд» было закрыто. Мы дошли до «Квисисаны», она открыта, и мы, как приличные люди, знающие себе цену (цены в ресторане тоже), входим, и метрдотель, или как он там называется, усаживает нас за столик, за которым сидят, уже раскрасневшиеся от выпивки, двое военных – усатый подполковник и безусый майор.

Я заказываю двести пятьдесят водки, салат и бифштексы с каким-то гарниром. Вот так, как у приличных людей. Маша пригубила, а я выпил полную стопку, мы принялись закусывать. Теперь Маша рассказывала о выступлениях писателей в университете.

– Так интересно говорили! Такие грандиозные планы! Не просто восстановление разрушенного, а преображение города, его расширение на юг и восток. Ой, Вадя, ты представить себе не можешь, какие открываются перспективы…

– Почему это не могу? – возразил я, уже после второй стопки. – Что я, болван какой-нибудь?

Но, кроме шуток, мы говорим о том, какая прекрасная, осмысленная жизнь предстоит нам, выжившим в долгой войне.

Вдруг сосед по столу, усатый подполковник с большим «иконостасом» на кителе, влез в наш разговор.

– Извиняюсь, – сказал он, приподняв в улыбке желтые щеточки усов, – я услышал, как вы… поправочку разрешите… войну окончили на западе, но еще нужно на востоке… япошек надо разгромить!

Меня резануло это – «япошек».

– У японцев, – говорю, – сильная армия, товарищ подполковник.

– Ну и что? Не сильнее, чем была у Гитлера.

Безусый майор стал сыпать цифры – сколько в Квантунской армии, расквартированной в Маньчжурии, личного состава, танков, самолетов. По-моему, он преуменьшал японские силы. Мы заспорили. Невзначай я взглянул на Машу и поймал ее взгляд, устремленный на меня. Такой, что ли, вопрошающий… Я умолк на полуслове.

– Ты хочешь что-то мне сказать? – спросил вполголоса.

– Нет. – Маша опустила взгляд на недоеденный бифштекс.

Ни в тот вечер в «Квисисане», ни утром следующего дня, когда я, переночевав в своей старой квартире, пришел к Маше в общежитие, она не сказала ничего такого.

Мы отправились на Балтийский вокзал, электричка помчала нас в Ораниенбаум. Я глядел на перелески, на пролетающие поселки с черными прочерками артобстрелов. Маша сидела рядом и рассказывала об Аполлоне Григорьеве. Я этого поэта прошлого века не знал, не читал, а она прочла и отзывалась восторженно:

– Такой мощный поэт! Воспел, может, впервые в русской литературе, трагическую любовь… безумное счастье страданья… Ой, Вадя, прочти Григорьева!

– Прочту непременно, – кивнул я, глядя в окно на прекрасный, тихий, еще не прибранный послевоенный мир.

В Петергофе (то есть Петродворце) – короткая остановка. Станция полуразрушена, но рядом с ней красуется недавно, видимо, построенный, голубой краской покрашенный пивной киоск. И десятка два мужиков возле него.

Счастье страданья? Вот еще! Освежись кружкой пива, парень, и двигай дальше в наступившую хорошую жизнь.

Неторопливый пароходик переправил нас из Ораниенбаума в Кронштадт. И вот я дома, на Карла Маркса четыре. Валентина, очень подросшая с зимы до лета, повисла у меня на шее и бурно рассказывает, что видела у знакомой девочки на улице Амамама живого кролика, и она, Валентина, тоже хочет заполучить такого же. И я говорю, что постараюсь достать кролика, а улица правильно называется – Аммермана (через три «а», а не четыре).

Капитолина Петровна тоже здесь, немного поседевшая и располневшая, но все же по-прежнему красивая.

– Здравствуй, Вадим, – говорит она своим протяжным контральто. – Хорошо, что ты приехал.

А что, собственно, хорошо? Обычное дело: муж приезжает к жене. У Маши осталось еще несколько дней отпуска. Мы сходили в кино, в «Максимку» – так до войны называли кинотеатр имени Максима Горького в Морском соборе. В войну собор был закрыт, к счастью, не пострадал от бомбежек, а теперь в нем опять крутят кино. Мы посмотрели трофейный фильм «Дорога на эшафот», это история Марии Стюарт, которой сестрица, королева Елизавета, велела отрубить голову. Замечательный фильм. Маша вышла вся в слезах, ну, действительно, нельзя же так жестоко, безжалостно убивать женщину, пусть даже соперницу. Ужасные были нравы в шестнадцатом веке. Но и в двадцатом, кажется, не лучше.

Вот кто прекрасно жил, не ведая рефлексий, так это капитан Гриша. Недавно, впрочем, он стал майором (интендантской службы). Он приехал в Кронштадт, чтобы забрать любимую женщину – Капитолину Петровну – в Таллин, к своему новому месту службы. Они заявились к нам с выпивкой и пирожками, испеченными Капитолиной, – «отвальную» устроили, и Гриша, круглолицый, со своей улыбочкой от уха до уха, очень расхваливал Таллин. Такой красивый город, старинные башни, а какой чудный парк – Кадриорг, там дворец Екатерины Первой, побитый войной, но все же…

Все же Капитолина была очень озабочена переездом. Заботила, а может, и тревожила ее предстоящая разлука с дочерью и внучкой. Гриша, великий стратег, комментировал предстоящую войну с Японией. А Капитолина, когда Маша вышла в кухню, вдруг наклонилась к моему уху и сказала:

– Вадим, вот что. Ты забери Машу с ребенком к себе в Либаву.

– Куда забрать, в каюту на плавбазе? – отвечаю. – У меня нет там жилья. А почему вы, собственно…

Договорить не успел: вошла Маша с чайником. Так я и не получил ответа на невысказанный вопрос – почему я должен поскорее увезти мою жену в Либаву? Что за срочность такая?

Нечто в глубине сознания подсказывало, что Капитолину беспокоит возвращение Травникова. Ну, знаете ли… С этим беспокойством я уже полгода живу. Но никакой перемены в Машином поведении я не замечал. Она моя – вот и всё.

Накануне отъезда в Таллин Гриша позвал меня в офицерский клуб поиграть в бильярд. Я играл неважно. Но поскольку делать мне в Кронштадте было нечего, то согласился. Шары с костяным стуком сталкивались на зеленом сукне, падали в лузы – у Гриши чаще, чем у меня. Я проиграл три партии и, бросив кий, сказал, что больше не хочу. В кафе мы выпили водки и занялись рыбным блюдом с каким-то странным названием. Гриша вдруг глубокомысленно посмотрел на меня и сказал:

– Вадим, не мое это дело, но… ты не чужой человек, так?

– Не чужой, – подтвердил я, сражаясь с жесткой спинкой рыбного блюда.

– Ну вот. Капа беспокоится, ну и я… В общем, еще перед отъездом в Питер Маша получила письмо от этого… ну от бывшего…

– Ясно. – Я отодвинул неподатливое блюдо. – Продолжай.

– Она ходила сама не своя. Глаза мокрые, так? Капа говорит: что с тобой? А она: ничего. Как же ничего, когда ты сама не своя? Ты что, хочешь уйти к этому, бывшему…

Гриша умолк, налил себе в стопку водки из графинчика.

– Продолжай, – сказал я, глядя в окно.

Там сиял послевоенной голубизной летний полдень.

– Ну вот. – Гриша залпом выпил. – Хочешь, говорит, к нему? А Маша: ах, ничего не хочу. Вообще не знаю, говорит, как мне жить. Капа: у тебя семья, и ты должна… А она: да, да, должна, и отстань от меня… отстань, говорит, а разве можно так с матерью…

День за окном сиял – но не для меня. Я брел по Июльской, у моста через канал поглядел на прикрепленную к его устою чугунную линейку Кронштадтского футштока, от нуля которого ведется отсчет уровня воды и вообще всех высот по всей территории страны. Мимо прошел патруль, его начальник удивленно посмотрел на меня – на торчащего без дела офицера, разглядывающего пусть не секретный, но все же морской объект.

Медленно тащился по Карла Маркса вдоль канала. Старые тральщики, стоявшие тут в войну, увели куда-то, канал был пуст. (Да и вообще почти весь флот ушел из Кронштадта в прибалтийские базы.) Темная застойная вода в пустом канале… «Отстань от меня, а разве можно так…» Разве можно так со мной?..

Маша была дома, возилась на кухне, когда я вошел в коридор.

– Вадя, ты очень голодный? – крикнула она.

– Нет, не очень.

– Ну хорошо. Пообедаем через час.

Мною завладела Валентина – потребовала, чтобы я нарисовал кролика и лошадь. Я ведь привез ей из Хельсинки тетради для рисования и карандаши, она испещряла лист за листом цветными каракулями. Кролика я нарисовал, а лошадь получилась плохо, только хвост удался.

Маша принесла кастрюлю с гороховым супом, мы сели обедать, на второе были тефтели, а на третье – нет, не компот, сухофрукты по карточкам не выдавали, – просто попили чай. После обеда Валентину уложили поспать. Маша, помыв посуду, вернулась в комнату, села на диван, скрипнувший старыми пружинами, попросила меня не курить и стала рассказывать о том, что Игоревна, наша соседка, в сентябре выйдет на пенсию и согласилась присматривать за Валентиной, когда она, Маша, будет на работе.

– На пенсию не проживешь, – сказала она, сделав округлый жест, – а мы ведь сможем платить ей двести рублей, да, Вадя?

– Конечно, сможем.

– Ну вот. А в будущем году Валентину возьмут в детский сад.

– Маша, – сказал я, тоже сев на диван, – вот насчет будущего года. Я хочу забрать тебя и Валентину в Либаву.

– В Либаву? – Маша вскинула взгляд, показавшийся мне испуганным. – А где там жить? У тебя ведь нет…

– Да, квартиры пока нет. Но женатым офицерам квартиры будут давать. Вопрос – когда… это дело не скорое… но можно снять на какое-то время комнату…

Я боялся услышать отказ и поэтому говорил, говорил, наделяя Либаву (и в самом деле приятный город) самыми привлекательными чертами.

Маша слушала, опустив взгляд и поводя ладонями по коленям, словно разглаживая складки на юбке.

– Вадя, – сказала она, когда я умолк, – мне ведь еще два года учиться. Как же я буду…

– Будешь приезжать на сессии из Либавы. Ну, немного дальше, чем из Кронштадта, вот и всё.

– Нет, не всё. Предстоит очень много чтения. Тут я съездила в Питер, набрала книг и…

– Книги, наверное, есть и в Либаве. Это же не дикий город.

– Не знаю… не знаю, Вадя, что тебе сказать.

Возникло трудное молчание. Она не знала, чтó сказать. И я не знал. Не мог же я спросить: ты не уйдешь от меня? Ну невозможно, невозможно прокричать эти слова!..

Была первая, за время моего отпуска, ночь без близости: Маша чувствовала себя нездоровой (по женской части). Утром следующего дня мы проводили Капитолину и капитана (то есть майора!) Гришу. Стояли под мелким дождичком на стенке Усть-Рогатки у трапа большого буксирного парохода, отплывавшего в Таллин с каким-то грузом, – удобная оказия. Гриша был очень оживлен и, как обычно, многоглаголив. А Капитолина, напротив, помалкивала, стояла с озабоченным видом. Она тихо заговорила о чем-то с Машей, а та кивала – дескать, мама, ты права, права, и без тебя знаю (это она, конечно, не говорила, нельзя же так с матерью). Валентина что-то лепетала, глазея на пароход.

На судне шли последние приготовления. Капитан с мостика зычно крикнул в мегафон: «Пассажиров прошу на борт!» Капитолина расцеловалась с Машей, Валентиной и со мной, в глазах у нее блестели непролившиеся слезы. Обменялись поцелуями и с Гришей. Они поднялись на борт судна, матросы убрали трап. Береговые служители сняли с чугунных палов петли швартовов. Пароход, дав прощальный гудок, отвалил от причала и малым ходом пошел к воротам гавани. Валентина махала Капитолине и Грише, стоявшим на палубе, и вдруг закричала:

– Бабушка! Бабушка-а-а!

И облилась слезами. Плакса этакая.


Мой отпуск подошел к концу. Накануне отъезда был у нас с Машей ночной разговор.

Легли мы, как обычно, в двенадцатом часу. И, как обычно, привычно, отдались друг другу. Молча лежали, отдыхали, веки налились тяжестью, я уже задремывал, как вдруг услышал всхлип. Сон мигом улетучился.

– Что с тобой? – спросил я.

Маша не ответила, опять всхлипнула.

– Почему ты плачешь?

– Не знаю… Мне страшно…

– Что… чего страшно?

Теперь она плакала, не пытаясь сдержать слез. Я поднялся, в темноте, не зажигая света, прошлепал босыми ногами к столу, налил из чайника воды в стакан.

– Выпей. Успокойся, пожалуйста.

Ночью голоса немного меняются. Голос Маши, искаженный ночью и плачем, тихо-тихо произнес:

– Спасибо, Вадя… Ты добрый, хороший…

Некоторое время лежали молча.

Но так не может продолжаться. Надо же определиться. Штурман в море стремится именно к этому – определиться. Но, так уж получилось, определиться надо и в жизни.

Ночь, безлунная, душная, роковая, затаилась за окном.

– Ты уйдешь к Травникову?

Я и свой голос не узнал. Будто не я произнес эти слова. Будто сама ночь вытолкнула их из черного чрева.

Маша затихла. А потом – быстро, захлебываясь:

– Вадя, я не знаю – что мне делать – я с ума сойду – невозможно, невозможно – безумно его жалко – он же отец Валентины – такая страшная судьба – такое одиночество – у меня душа разрывается, Вадя! – Что мне делать? – Ты же умный, хороший – скажи, что мне делать?!


А что я мог сказать?

Что люблю ее? Она это прекрасно знала. Что не отпущу ее? Она знала и это, но…

Но все равно поступила бы по-своему. Да и как бы я мог ее удержать? Забрать в Либаву? Снять там комнату? Вздор. Не поедет она в Либаву. Что ей там делать?

Все же перед отъездом я спросил:

– Маша, так поискать в Либаве комнату?

– Не знаю, Вадя, – ответила сквозь слезы.

Она, я видел, была безутешна. Плакала и провожая меня. На Ленинградской пристани началась посадка на рейсовый пароход, отправляющийся в Ораниенбаум; шли озабоченные женщины с авоськами, прошли несколько офицеров, день-то был выходной, воскресенье, и они, наверное, ехали к своим семьям, живущим в Ленинграде. Прошла группа шумных, веселых матросов, – судя по их выкрикам, были они футболистами и ехали в Питер сыграть с кем-то матч.

Я заглянул в мокрые от слез глаза любимой и сказал:

– Не плачь. Давай прощаться, Маша.

Она кинулась ко мне. Мы стояли, обнявшись, я целовал, целовал любимые губы.

– Вадя… Вадя… дорогой… – шептала она.

Я вытер ей мокрые глаза носовым платком. Поцеловал Валентину. И пошел к трапу парохода.


И вот я в Либаве. В семь утра играет побудку корабельный горнист. В кают-компании плавбазы, перекидываясь утренними шутками с сослуживцами, съедаю бутерброд с маслом и сыром, запиваю крепко заваренным чаем. Без пяти восемь мы уже в строю на верхней палубе нашей «щуки». Гавань замирает, на всех кораблях выстроились экипажи. С вышки сигнального поста раскатывается по гавани радиоголос:

– На фла-аг смирно! – И ровно в восемь: – Флаг поднять!

По кормовым флагштокам медленно, со значением, под пение горнов ползут кверху военно-морские флаги.

И начинается новый день государевой службы.

В мирное время она, служба, состоит из боевой подготовки, а та – из сдачи очередных задач. Завершают их учения. Бригадные, а затем, осенью, и общефлотские. После учений – снова по тому же кругу: подготовка и сдача задач, и так далее – пока не достигнешь совершенства. (Это я пошутил. Совершенства никто еще никогда не достигал.)

Военный городок, примыкавший к гавани, утопал в зелени. Среди сосен, берез и кленов тут и там стояли группы двухэтажных жилых домов. В них жили офицеры военно-морской базы, полка зенитной артиллерии, еще какие-то базовые новоселы. И уже некоторые старшие офицеры нашей бригады получили тут квартиры.

Над зеленым разливом военного городка возвышалась церковь, старый собор, в котором в далеком четвертом году отслужили молебен перед отплытием эскадры адмирала Рожественского. Отсюда, из Либавы, ушла она в роковой поход к Цусиме. Теперь в соборе разместился Дом флота.

По выходным я раза три ездил на автобусе в Либаву как таковую – тихий провинциальный город, прильнувший к морю южнее военного городка. В центре стояла протестантская кирха с высоким шпилем – пикой, проткнувшей небесное полотно. Близ нее высился белокаменный Дом офицеров, готовившийся к открытию – к тому, чтобы стать для нас, бесквартирных обитателей корабельных кают, желанным убежищем, где можно отдохнуть от нескончаемой боевой и политической подготовки, расслабиться за ресторанным столиком, потанцевать под радиолу с кем-либо из дам здешнего полусвета, посмотреть новый старый фильм (или трофейный, среди которых были и шедевры вроде «Моста Ватерлоо»).

От вокзала до рынка ходил-позванивал трамвай – маленькие, словно игрушечные, вагоны. Линия была одноколейная, с несколькими отводами-загогулинами, на которых вагон дожидался встречного, а потом трамваи разъезжались в разные стороны.

Тихие улочки, обсаженные липами и кленами, вели к парку, а за ним тянулась длинная полоса невысоких дюн, ниспадающих к пляжу, к морю.

На этих улицах стояли, как воплощение уютной жизни из старых сказок, двухэтажные деревянные дома. Я медленно шел, разглядывал их и представлял, как из вон того окошка сейчас выглянет Маша, расправит русые волосы на белом лбу и, увидев меня, воскликнет: «Вадя, ну что же ты, иди обедать!» А я поднимусь к ней по скрипучей лестнице и скажу что-нибудь шутливое. «Знаешь, – скажу я, – сегодня комбриг вызвал меня и говорит, что за отличную службу я освобождаюсь от подписки на заем». А Маша смеется и восклицает: «Вадя, служи и дальше так, и мы разбогатеем…»

Чертово воображение!


Мы переписывались. Маша писала о своей работе, о читаемых книгах, о Валентине, которая «ужасно много болтает».

А в середине сентября пришло совсем другое письмо.

«Дорогой Вадя!

Мне невыносимо трудно жить. Если б не Валентина, я бы, кажется, просто умерла. Я думала, думала…

Что поделаешь, приходится через боль, через мучительную внутреннюю борьбу принимать решение.

Когда я узнала, что Валя погиб, я не хотела жить. Только новорожденный ребенок меня удерживал. Потом ты вошел в мою жизнь. Это было спасением. Твоя любовь, твоя доброта ко мне и дочке. Как я тебе благодарна, Вадя! Ты очень хороший, я полюбила тебя и старалась быть хорошей женой. Верно ведь? Мы могли бы прожить в благополучии до конца, до старости.

Но жизнь гладкой не бывает. Твоя “находка” в Хельсинки моего отца потрясла меня. Конечно, я понимаю твою честность. Ты не мог утаить. Ты не утаил, и я узнала правду о себе. Вадя, это было ужасно! Узнать, что отец не герой Перекопа, а беглый кронштадтский мятежник. Что мама родила меня в концлагере, и моими пеленками был сарафан питерской налетчицы. Я порченая. С этим открытием, дорогой мой Вадя, жить очень нелегко. Во мне как будто поселилась другая я. Alter ego – кажется, так называется это состояние души. Лучше бы он утаил, нашептывала прежняя я. Нет, нельзя утаивать, правда важнее всего! – это кричала я другая.

На страницу:
42 из 62