Я огляделся. Мебели в комнате почти не было. Стояли у стен две кровати, заваленные одеялами, скатертями, чем-то еще. Стол, накрытый клеенкой, был заставлен посудой. Еще стояла в углу швейная машинка «Зингер». Ну и пара стульев – вот и вся мебель. Тут и там на голых стенах были ободраны обои (серые, в выцветших розовых цветочках). Висел телефонный аппарат (но телефон не работал). В черной тарелке радиорепродуктора стучал метроном, бесстрастно отсчитывая тягучее блокадное время: так-так-так-так…
– …Не представляешь, Вадим, как мы жили… – Елизавета, растапливая печку, ставя на нее кастрюлю и что-то наливая из судка, говорила безостановочно. – В ноябре-декабре по рабочей карточке двести пятьдесят, а нам, остальным, – сто двадцать пять грамм… Это два тонких ломтика… А хлеб – одно название… говорили, в нем целлюлоза… опилки сосновой коры… Съедобные опилки – представляешь? Да что опилки! Конторский клей варили – студень получался… давились, но ели… К нам в больницу на санках привозили умирающих… груды трупов, завернутых в простыни… Ты не представляешь! Сейчас разогреется, мы супу поедим.
– Не надо, Елизавета Юрьевна. Я не голодный, а вы поешьте.
– Какая я тебе Юрьевна? Просто Лиза.
Так-так-так-так – стучал метроном.
– Твоя мама вот на этой кровати умерла. Заснула и не проснулась. Я ее в январе к себе забрала, вдвоем теплее. Вадим, она не жаловалась, никогда! Один только раз сказала: «Лиза, посмотри, у меня тела не стало. Вот растаю, и никакого следа от меня не останется». Лев Васильич приходил, приносил немножко хлеба, масла. Вера ему говорила: «Зачем? Не надо. У тебя же своя семья». А он жену с дочкой отправил в эвакуацию. Про тебя спрашивал. Ты зайди к нему, Вадим, он в редакции газеты Ленфронта.
– Зайду, если смогу, у нас увольнения редкие.
– Ты снова учишься на морского командира?
– Да. Лиза, это правда, что маму контузило, когда она в очереди за хлебом…
– Так и было. Снаряд шарахнул рядом с очередью, человек десять баб побило осколками насмерть, другие разбежались, а потом вернулись снова в очередь… стали рядом с трупами… Сидорова Маша из восемнадцатой квартиры вдруг заметила, что Вера шевельнулась. Подняла ее, тут и Покатилова Клавдия стояла, помогла, вдвоем они Веру привели домой. Вера не слышала, плохо видела, ходила, за стены хватаясь…
– Что такое контузия, я знаю.
– Я хотела Веру в больницу, но она наотрез… Речь к ней вернулась, хотя и не очень внятно, – она говорит: «Дома хочу умереть». И, знаешь, не совсем понятно… «Да, – говорит, – я готова…» Будто с кем-то разговаривает… И так мягко… «Нет, нет, с меня хватит, – говорит, – ну сколько можно… А дров всегда не хватало…» Это последние ее слова, какие я услышала. «Дров всегда не хватало».
– Маме казалось, что она с богом говорит?
– Не знаю. Голод очень на психику воздействует. А насчет бога… сейчас… – Елизавета из ящика стола достала желтоватый листок. – Вот. Кто-то мне в почтовый ящик это бросил.
Я прочел машинописный текст: «Лишь Бог спасет Ленинград. Молитесь! Пришло время Апокалипсиса. Христос на вершинах Кавказа».
– Время Апокалипсиса… – Я хмыкнул. – А что это значит – Христос на вершинах Кавказа?
– Откуда я знаю? – Елизавета подкинула дров в печку. Сняла платок с головы и с улыбкой посмотрела на меня. – Ой, знаешь, вчера великое было событие. Трамвай пустили! Всю зиму вагоны стояли в сугробах, разбитые, ну – мертвые. А вчера, я сама видела, «семерка» шла по Большому проспекту. Набитая людьми! Как до войны! Я увидела – плакать захотелось… Да, да, прохожие смотрели на трамвай и плакали.
И, словно в подтверждение этих ее слов – «как до войны», – вспыхнул в комнате электрический свет. Он был неярок, темно-желтый, но все равно – ослепителен. В нем Елизавета, осунувшаяся, с обтянутыми скулами и слегка опухшими веками, показалась мне немыслимо красивой. Улыбаясь, она взбила волосы, примятые платком. У нее прежде была короткая стрижка, теперь же волосы отросли – волнистые, рыжевато-русые, вьющиеся на концах.
Я сказал, что хотел бы заглянуть в свою квартиру. Прошли в конец коридора, я повозился с замками, не сразу поддавшимися поворотам ключей. Мы вошли.
Дыхание перехватило от лютого холода – будто в прорубь во льду провалился. Комната, столько раз снившаяся мне, наполненная привычными вещами, родными лицами, жизнью, – была пустая… мертвая… Не было в ней большого буфета, шкафа, старинного стола с фигурными ножками. Только стоял у двери в кабинет диван, заваленный одеялами, одеждой, подушками без наволочек. И у окна, зашитого фанерой, торчала железная печка с раскрытой дверцей, – она словно кричала, требуя огня.
– Да, – сказала Елизавета, медленно кивая. – Все сожгли, что давало тепло.
Я вошел в кабинет, зажег свет. Со стены уставился на меня с портрета дед Иван Теодорович, его взгляд показался строгим, даже осуждающим. А бабушка Полина Егоровна смотрела удивленно.
Удивительно было то, что уцелели книги на полках и старинный письменный стол Ивана Теодоровича. У мамы не поднялась рука, чтобы сжечь их, подумалось мне. На столе, рядом с чернильным прибором, лежала – случайно забытая – тетрадь в выцветшей голубой обложке. Я раскрыл ее. Время почти стерло давным-давно записанные слова, но я-то помнил, помнил…
Там, где жили свиристели
И качались тихо ели,
Пролетели, улетели
Стая легких времирей…
Оглушенный, с влажными глазами, я листал бабушкину тетрадь. Как будто издалека доносился голос Елизаветы, я слышал, но не вслушивался.
– …каким-то транспортным хозяйством ведает. По-моему, спекулянт ужасный. А эта засранка ему помогает.
– Вы о ком? – спохватился я.
– Ну, об этом Геннадии краснорожем. Ты что, плохо слышишь? У него мать маразматичка. И сестра, тоже стервозная, с ребенком-идиотом. Та еще семейка. Они, Вадим, на твою квартиру нацелились. Мол, стоит пустая, жильцов в ней нет.
– А я что – не жилец?
– Ты где-то воюешь, не живешь… Ника однажды, между прочим, у Веры спросила: «Вы же немка, да? Ваш папа немец был»…
– Он был обрусевший остзейский немец, – сказал я. – Ну и что?
– Это ты Нике скажи – «ну и что?».
Мы вернулись в комнату Лизы. Тут уже тепло было, буржуйка хорошо горела. Лиза скинула пальто, захлопотала с супом. Я хотел было уйти, но она не пустила. Усадила за стол, налила полтарелки. Суп был жиденький, плавали в нем три… нет, четыре ломтика сушеной картошки. В сущности, горячая водичка. К хлебу – тонкой полоске липкой черняшки – я не притронулся.
Лиза, критическим взглядом окинув меня, сказала:
– У тебя шрам возле глаза. А усы не стрижены, правый ус длиннее левого. Давай-ка подстригу.
Так-так-так-так – стучал метроном.
Положив мне на грудь полотенце, Лиза принялась ножницами щелкать у меня под носом. От нее веяло теплом и каким-то женским запахом. Я обнял ее. Она села ко мне на колени, ножницы бросила на стол. Всмотрелась в меня вопрошающим взглядом, сказала тихо:
– Ты хочешь?
* * *
О Вадиме в детстве-отрочестве очень заботилась мама. Вера Ивановна обожала сына. Рано научила читать-писать, даже играть в шахматы. Кидалась йодом или зеленкой замазывать каждую ссадину, полученную Вадимом при падении или в школьной драке. Оберегала сына.
Но жизнь сложилась так, что поотвык домашний мальчик от маминых забот. Курсантские годы, а потом война, – самому приходилось заботиться о том, чтобы, как называл это Вадим, сохранить свой скальп.
Один-одинешенек остался он после смерти Веры Ивановны, некому было заботиться о нем.
И вдруг – Лиза.
Отдаваясь Вадиму, она шептала: «Хороший… хороший мой… сладко тебе?..» Каждый раз, когда Вадим приходил, старалась приготовить что-то вкусное: то луковицу где-то раздобудет, то даже пару яиц – и вовсе невиданное лакомство. Даже каша из льняных жмыхов обретала приемлемый вкус под ее заботливыми руками. Она перестирала и выгладила белье Вадима, заштопала дырки на пятках его носков.
Лизу тревожило, что у Вадима поламывало суставы.
– Это признак цинги! – кричала она, округлив беспокойные глаза.
– Да какая цинга? – отвечал с усмешкой Вадим. – Цинга знаешь, у кого была? У матросов Магеллана.
– Ты не шути, Дима! Магеллан! Цинга – тяжелая болезнь! От голода, от нехватки витаминов.
Из своей больницы Лиза принесла пакетики с красным порошком.