Балтийская сага - читать онлайн бесплатно, автор Евгений Львович Войскунский, ЛитПортал
bannerbanner
На страницу:
48 из 62
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Мы выпили.

– Борьба, да, вечная борьба, – сказал я. – Знаешь, мне кажется, причина оттепели именно в борьбе – там, наверху… в борьбе за власть. Хрущев понял, что зашли слишком далеко.

– Куда зашли? – щурил отец глаза за очками.

– В дремучий лес… – Коньяк ударил мне в голову. – Космополитов придумали… Антисемитское «дело врачей»… «Ленинградское дело»! Ты ж лучше всех знаешь! Написать, как борются с этими безобразиями, – да кто бы разрешил? А теперь – наверное, можно. Вот возьми и напиши про настоящую оттепель.

– Ты сказал: «борьба за власть». Но забыл вставить одно слово: «советскую».

– Да нет, не забыл. На словах они все за советскую власть, и Берия тоже.

– Негодяи! – Отец потряс над столом кулаком с набухшими синими венами. – Честнейших коммунистов – ложью по голове – заговор приписали с целью захвата власти!

– Тебя пытали? – спросил я в упор.

Но он не ответил. Допил коньяк из рюмки и – грозно:

– А они кто? Где были берии и абакумовы, когда мы, подыхая с голоду, держали Ленинград? А мерзавец следователь Сысоев – он еще и не родился, когда я штурмовал Кронштадт!

– А-а, Кронштадт ты вспомнил… А что там было, отец? Почему пришлось его штурмовать?

– Тебя что – не учили в школе? Белогвардейский мятеж там был.

– Мятеж был, но не белогвардейский.

– Да ты что, Дима? Несознательная матросня пошла на поводу у бывшего царского генерала.

– Козловский не возглавлял мятеж. Его приплели только потому, что он до революции был генералом. Так было удобнее – лучше поймут, если главарем объявить генерала. Мятеж возглавлял революционный комитет, в нем большинство – матросы. И не такие уж несознательные дураки они были.

– Что ты несешь?! Ленин ясно объяснил: анархо-эсеровский мятеж, по сути мелкобуржуазный, ступенька для перехода к белогвардейской власти. Вот и все. Точка!

– Никаких буржуев в ревкоме не было, ни мелких, ни крупных. Пятнадцать человек: шесть матросов, пять рабочих, телефонист, лекпом и два интеллигента – штурман и школьный учитель.

– Откуда ты знаешь?! – Отец вытаращил на меня глаза.


Не знаю, черт дери, ну не знаю, правильно ли я поступил, рассказав отцу о своих хельсинкских встречах, – коньяк развязал язык, а может, сидело во мне затаенное желание высказаться, выплеснуть то, что тревожило душу…

Отец был потрясен.

– Ты общался с кронштадтским мятежником?.. Что?!! Он твой тесть?!!

Мне бы покаяться (а, собственно, в чем?), – вместо этого я пустился в путаные объяснения. Большевики народовластие заменили партийной диктатурой… Матросы в Кронштадте хотели переизбрать советы… остановить ограбление крестьянства…

– Что за чушь порешь? – сердился отец. – Революция была вынуждена защищаться от контры.

– И сама творила насилие – продотряды, отбираловку, расстрелы…

– Это тебе напел твой тесть? А ты уши развесил, внимал мерзавцу, изменнику, удравшему в Финляндию от народного суда!

– От расстрела…

– Да уж, по головке его бы не погладили! – У отца глаза горели, как факелы. – Он стрелял по нам… по мне! Мы шли по льду… умирали, но шли, чтоб раздавить гадюку, антисоветский мятеж… Я горжусь, что был участником штурма! – выкрикнул отец и кулаком по столу трахнул.

На нас оглядывались люди, сидевшие по углам ресторана. Спешно подошла официантка:

– Лев Васильич, вы что хотели? – Она всмотрелась в отца. – Вам плохо, Лев Васи…

– Никогда не было так хорошо, – проворчал отец, прикрыв глаза. – Принеси кофе, пожалуйста.

Молча доели салат, выпили кофе. Мне было не по себе, зря я ввязался в разговор об оттепели, о Кронштадте. Мысленно обругал себя последними словами.

Отец молчал и в такси, когда мы ехали домой. Водитель, молодой и вихрастый, развлекал нас радиомузыкой. «Цветет как в детстве мой вишневый сад… – пела женщина, может, Капитолина Лазаренко, или другая певица, не знаю. – Ты помнишь, было нам шестнадцать лет. Когда не знали грусти тень…» Рассеянно текли мои мысли. Когда нам было шестнадцать, мы с Оськой играли в «морской бой»… Когда-то у той вон калитки мне было шестнадцать лет… ну, это из другой оперы…

Мы медленно поднимались на третий этаж. Между вторым и третьим отец вдруг покачнулся, я схватил его под руку. Он поднял на меня строгий взгляд. Мы стояли на ступеньках лестницы, отец, переведя дыхание, сказал:

– Вот что. Меня пытались лишить моей биографии, но у них не вышло. Не пытайся и ты, Вадим.

– Ну что ты, отец, у меня и в мыслях не было!

– Никогда, – сказал он и медленно стал одолевать лестницу.

В трудном, мрачном настроении пребывал в те дни мой отец. Лишь тогда светлел лицом и теплел взглядом, когда Люся прибегала из университета. Она увлеченно рассказывала о прослушанных лекциях, выкрикивала цитаты из курса древнерусской литературы: «И соступишася обои, и бысть сеча зла, и по удолиям кровь течаше», или как княгиня прощалась с уходящим на битву князем Дмитрием Ивановичем: «в слезах захлипаяся ко сердечному, ниедина не может словеси рещи».

– Да, да, – кивал отец лысой головой. – Бысть сеча зла… Вся история из них состоит… из сеч… из женских слез тоже…

Рая уехала 30 августа: у нее первого начинались занятия в школе. Я же догуливал свой отпуск до десятого сентября. Сопровождал отца к стоматологу, – проблем с зубами у него было хоть отбавляй.

А накануне моего отъезда он слег с сердечным приступом. Ночью меня разбудил телефон: Галина попросила подняться. «Скорая» приехала быстро. Молодой врач измерил давление (оно зашкаливало), велел медсестре вкатить отцу укол, вообще провозился часа полтора, пока ему не стало легче. На предложение врача лечь в больницу отец ответил отказом.

– Отлежусь, – сказал он. – Спасибо, доктор.

– Все же подумайте, Лев Васильич. Вы нуждаетесь в серьезном лечении. – После небольшой паузы врач добавил с улыбкой: – А читатели нуждаются в вас.

– Вы меня читали? – Отец надел очки и всмотрелся в доктора, тоже очкастого.

– Читал.

Весь следующий день отец отлеживался. Галина не пошла на работу, отпросилась. Я утром съездил на вокзал, закомпостировал билет на вечерний поезд. Отец дремал, когда я поднялся к нему. Галина возилась на кухне. В кабинете шторы были задернуты от яркого солнца (сентябрь стоял необычно безоблачный), только один настойчивый луч пробился – чтобы осветить фотопортрет моей мамы.

Отец открыл глаза.

– Привет, – сказал тихо. – Наглотался пилюль, в сон клонит.

– Спи, – сказал я. – Я позже зайду.

– Нет. Садись. Ты сегодня уезжаешь?

– Да, вечером.

– Дима, – сказал отец, помолчав. – Как идет у тебя служба?

– Служба всегда идет, – отшутился я. – Даже когда мы спим.

Но отец не принял шутки.

– У тебя были неприятности в связи с моим арестом?

– Были, – не сразу ответил я. – Кое-кто считал, что я не имею права служить в ударном соединении. Но меня отстояли. Я по-прежнему на подплаве.

– По-прежнему помощник командира лодки?

– Да. Продвижения по службе не получил.

– Но теперь… ну когда я реабилитирован… теперь ты можешь продвинуться? Стать командиром?

– Навряд ли.

– Почему?

– Ну… видишь ли… я не член партии.

– Почему ты не вступил за столько лет службы?

– Так получилось.

Я уклонился от прямого ответа. Мысленно послал привет замполиту Ройтбергу…

Солнечный луч переместился с маминого портрета на фото Ивана Теодоровича. Дед, высоколобый, с квадратной бородой, спокойно взирал на нас со стены.

Отец, кряхтя и поправляя на худых плечах бело-голубую пижаму, повернулся и сел на диване.

– Ты хочешь выйти? – спросил я.

– Нет. – Он, морща лоб, смотрел на меня сквозь очки. – Я вот что хочу, Дима. Хочу, чтобы ты похоронил меня в море.

– Папа, перестань! Ты не старый, ты проживешь еще много лет.

– Ты знаешь банку Штольпе в Южной Балтике?

– Конечно, знаю, я же штурман. Но что ты хочешь…

– Мы там в сорок втором потопили два транспорта. Хочу, чтобы ты у этой банки опустил в море мою урну.

Глава двадцать восьмая

Банка Штольпе

От Сенной площади, куда приходит автобус из военного городка, до улицы Узварас – рукой подать. Мы шли, не торопясь. Ранний вечер был по-весеннему светел и напоён тишиной. Только из раскрытого окна, под которым мы проходили, слышались голоса, женский и детский, – говорили по-латышски.

Рая шла, держась за мою руку. У нее этой весной разболелся тазобедренный сустав, она слегка припадала на правую ногу. «Да ничего, пройдет, – отвечала она на мое беспокойство. – В блокаду у меня болели ноги, потом перестали».

Вот и дом № 68 на Узварас. Мы поднялись на третий этаж, позвонили. Карасев открыл дверь и, пробасив: «А вот и Плещеевы к нам прикатили», обнял нас. Он был одет пестро и, я бы сказал, вызывающе: мощную фигуру облегали черно-оранжевые камзол и панталоны, на голове что-то вроде красной фески.

– Ты похож на швейцарскую охрану Ватикана, – сказал я.

– С днем рождения, Геннадий, – сказала Рая и вручила Карасеву наш подарок – купленную в комиссионке фарфоровую статуэтку мальчика, держащего над головой вазочку-конфетницу.

– Какая прелесть, – сказала белокурая Лера, жена Карасева. – Спасибо!

Быстрая, подвижная, она нашла фарфоровому мальчику место на накрытом столе и наполнила конфетницу «мишками на севере». При этом Лера не переставала рассказывать о том, как они с Геной провели отпуск в Москве – как раз во время Двадцатого съезда, и всюду, где они побывали, только и говорили о закрытом докладе Хрущева. Надо же, Сталин, оказывается, совершал ошибки – кто бы мог подумать – такой мудрый – но ошибался – а в Большом посмотрели балет «Ромео и Джульетта» – такая прелесть!

Сели за стол, человек десять или двенадцать, сослуживцы Карасева по госпиталю со своими женами, а один был холостяк, немолодой невропатолог со впалыми щеками и дергающимся глазом. Он, после того как выпили за здоровье именинника, резко заговорил о том, какой вред психике нанес культ личности Сталина, вселивший в людей страх.

– Боимся возразить начальству. Неосторожное слово боимся сказать при незнакомом человеке, – а вдруг он стукач. Косого взгляда соседа опасаемся…

– Ну, ты уж слишком, Михал Никитич, – сказал Карасев. – Не превращай нас в дрожащую тварь. Мы в тяжелейшей войне победили.

– Да, победили. Но какой ценой! Сколько крови пролили.

– Без пролития крови войн не бывает, – сказал один из гостей, черноусый, восточного типа.

– Не бывает, – согласился невропатолог, подмигнув. – Но меньше бы пролили и быстрее одолели бы Гитлера, если бы Сталин не запер миллионы людей в лагеря. И еще к ним миллионы вертухаев приставил.

– Да что ты плетешь, Никитич! – обрушился на невропатолога другой гость, с куриной косточкой в руке. – Сталин был беспощаден к врагам народа. Конечно, имели место перегибы с репрессиями, но…

Тут дамы дружно запротестовали:

– Ой, хватит!.. С этим докладом Хрущева прямо с ума все посходили!.. Сталин такой, Сталин сякой… Сколько можно?.. Мы что, на партсобрание пришли?

– Нет! – рявкнул Карасев. – У всех налито? Предлагаю выпить за наших прекрасных жен. И посочувствовать, что они имели неосторожность жениться… фу ты… выйти замуж за военных врачей, которые – ну не лучшая часть человечества…

– Ладно, ладно! – прервала его статная дама с высокой рыжеватой прической. – Мы знали, за кого вышли, и нечего самоунижаться. Хотите выпить за нас, так пейте.

– По-гвардейски! – скомандовал Карасев.

И мы, мужчины, встали и, задрав локти, выпили по-гвардейски за наших жен.

Хорошее было застолье, и выпивка прекрасная, а закуски, принесенные из ресторана Дома офицеров, просто замечательные. Из-под патефонной иглы рвалась бойкая песенка: «Да, Мари всегда мила, всех она с ума свела…» Роскошный женский голос медленно вел мелодию модного шлягера: «Морями теплыми омытая, лесами древними покрытая, страна родная Индонезия, в сердцах любовь к тебе храним…»

Карасев потребовал тишины и сказал, что привез из Москвы стихи двух опальных поэтов. Надел очки, вытащил из кармана «ватиканского» камзола несколько листков с машинописью и стал читать. Три стихотворения принадлежали Леониду Мартынову, недавно вернувшемуся из ссылки, – они были, как мне показалось, философски настроенными, звали «увидеть правду наяву».

– А вот поэт не вернувшийся, погибший в лагере, – сказал Карасев. И прочитал с последнего листка:

Мы живем, под собою не чуя страны,Наши речи за десять шагов не слышны,А где хватит на полразговорца,Там припомнят кремлевского горца.Его толстые пальцы, как черви, жирны,А слова, как пудовые гири, верны…

Мы слушали, прямо-таки обмерев от безумной смелости этих строк. А они нарастали, как пушечные удары:

Как подковы кует за указом указ:Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз…

– Это Осип Мандельштам, – сказал Карасев, дочитав до конца. – Ну, каково?

Мандельштам – я слышал, что есть такой поэт, но стихи его не читал, да где же было их взять, если автор не то арестован, не то эмигрировал, а его книги изъяты?

– Ты слышала о Мандельштаме? – спросил я Раю, когда мы после вечеринки шли к Сенной площади, к автобусной остановке.

– Конечно. О нем есть упоминание в курсе современной литературы. Он был одним из главных акмеистов. Крайний буржуазный индивидуализм, равнодушие к социальной действительности…

– Ничего себе равнодушие! На самогó Сталина замахнулся.

– Я говорю об официальном отношении к Мандельштаму. А это стихотворение… Не знаю, сколько в нем поэзии, но сатира, конечно, поразительная.

– Самоубийственная! Карась сказал, что он погиб где-то в лагере. Наверное, за этот стих его и посадили.

– Да, возможно. Димка, мне не нравится, что ты много пьешь.

– Я выпил не больше, чем пили врачи.

– Вместе взятые?

– Я же держусь на ногах. А ты держишься за меня.

– Ты должен пить меньше.

– Ладно. Буду пить как можно меньше. Посмотри, какая луна!

– Не люблю полнолуние. Плохо сплю от него. Ой, автобус подходит. Пошли быстрее!

Мы ускорили шаг, насколько позволяла Райкина нога. Слава богу, водитель увидел нас и подождал.

Приехали домой, вошли в свою комнату, и тут постучалась Тамара:

– Вам телеграмму принесли. Срочную.

Я развернул и прочел:

«Отец скончался сегодня сообщи сможешь ли приехать пятницу Галина».


В ритуальном зале больницы, в которой умер – от обширного инфаркта – мой отец, состоялась гражданская панихида. Человек тридцать обступили помост с гробом, – тут были писатели, сотрудники Галины из «Вечернего Ленинграда», военные (в их числе генерал-майор) и, по-видимому, читатели отцовых книг.

Галина, вся в черном, стояла у изголовья гроба, осунувшееся лицо с плотно сжатыми губами казалось окаменевшим. Рядом с ней тихо плакала Люся. Была тут, конечно, и Лиза, ее светло-голубые глаза влажно блестели, она крестилась и шептала что-то.

Дородный секретарь писательского союза говорил о заслугах отца, о его книгах, в которых «гул времени, пафос великих строек, запечатленная в точном слове трагедия блокады и торжество победы…» Хорошо говорил, хотя и с одышкой. И еще два писателя произнесли речи, отметив не только литературный дар Льва Васильевича, но и его журналистскую «хватку и неуемность». А генерал рассказал, как в разгар боев на Дудергофских высотах к нему на командный пункт заявился «очкарик с горящими глазами» и как вскоре во фронтовой газете появился замечательный очерк.

И об участии отца в штурме мятежного Кронштадта вспомнили: покойный прожил героическую жизнь, отразившую целую эпоху.

Но ни единого слова не сказали об аресте, о «ленинградском деле» – ужасном финале героической жизни… Ну, может, так и нужно – не портить непотребством прощание с героем.

Отец лежал, по грудь покрытый цветами, с сухим лицом строгого учителя, с гладким, без морщин, лбом, с заострившимся носом, – мне казалось, будто он вслушивается в надгробные речи, готовый возразить, если что-то скажут неправильно.

Но все было правильно.

Панихида кончилась, вступила тихая музыка. Галина, Лиза, а за ними и я поцеловали отца в ледяной лоб, а Люся плакала в голос. Открылись створки под гробом, и отец медленно стал опускаться – уходил от нас в другой мир… откуда не возвращаются…

– А-а-а! – вскрикнула Галина, закрыв лицо руками.

Потом были поминки у нас дома, на 4-й линии. Друг отца, детский писатель с печальными глазами, говорил о том, что после долгого оледенения страна оживает, наступает новое время, – безумно жаль, что Лев ушел так рано, не успев своим талантом способствовать рассвету…

Другой писатель, седоусый литературовед, сказал раздумчиво:

– Новое время, да… Мне кажется, Лев испытал некоторую растерянность от Двадцатого съезда… Очень это не просто – освоиться с концом оледенения, как ты говоришь… Жестокий век, жестокие сердца… Рухнул гигантский идол, которому долго поклонялись…

– Лев не поклонялся! – встрепенулась Галина. – Он почитал Сталина, но никогда ему не славословил.

– Я не говорю, что он поклонялся, – седоусый развел руками. – Но был склонен считать, что в репрессиях, в «ленинградском деле», в частности, виноват не столько Сталин, сколько его окружение…

И пошел разговор о съезде, о докладе Хрущева. Два слова, удивительных для нашего слуха, – «культ личности» – перекатывались над поминальным столом.

– А что скажет военно-морской флот? – вдруг отнесся ко мне седоусый литературовед.

– Что могу сказать? – Я прокашлялся. – Очень благодарен вам за теплые слова об отце. Балтийские подводники помнят его. Книгу отца о походе на подлодке не изъяли из библиотеки нашей дивизии, когда он был арестован. Продолжали читать. О его отношении к Сталину не могу сказать, не знаю. А вот к окружению – да, отец Берию ненавидел. Считал его организатором «ленинградского дела». И вообще… что Берия планировал термидор, возврат к капитализму…

Когда гости разошлись и мы прибрались, был у меня разговор с Галиной. В кабинете, служившем отцу спальней, она достала из ящика письменного стола лист бумаги:

– Прочти завещание.

И я прочитал:

«Моему сыну Вадиму Львовичу Плещееву завещаю похоронить урну с моим прахом в Балтийском море, близ банки Штольпе.

Моей жене Галине Кареновне Вартанян завещаю все, что осталось от моего денежного вклада на сберкнижке, а также кооперативную квартиру, которую начал строить союз писателей и за которую я внес аванс.

Ей же, Вартанян Г. К., завещаю литературное наследство, то есть право на издание и переиздание моих книг и получение гонораров, буде таковые не поскупятся выплатить издательства…»

– Можно я закурю? – спросил я, дочитав завещание, подписанное нотариусом и скрепленное печатью.

– Кури, – разрешила Галина. (Отец, в прошлом заядлый курильщик, по возвращении из лагеря не курил и не разрешал мне дымить тут, в кабинете.) – Ну, что скажешь насчет захоронения в море?

– Отец однажды сказал мне об этом, но я… Не знаю… На моей памяти таких захоронений не было.

– Я пыталась его отговорить, но он твердо стоял на своем. Что же делать, Вадим? Надо исполнить волю отца.

– Надо, да…

Я задумался. Непростое это дело. Ох, непростое. Наши лодки, конечно, на учениях утюжат Южную Балтику, но до банки Слупска (бывшей Штольпе) редко доходят. К тому же я вот уже полгода как не служу на лодке: я теперь флаг-штурман одной из трех бригад, входящих в дивизию подплава. Эту должность предложил мне капитан 1-го ранга Кожухов, наш «батя», командир бывшего дивизиона, преобразованного в бригаду. «Ты, Вадим Львович, – сказал он с усмешкой, – у нас перезревший помощник. Как огурец, который забыли на грядке. Лодку тебе кадровики не дадут. Но вот вакансия флаг-штурмана. Пойдешь флажком?» Я думал секунды три, не больше. «Пойду, Федор Иванович». – «Ну, пиши рапóрт на мое имя».

«Немки» 21-й серии, на которых мы плавали десяток лет, выработали свой ресурс и, одна за другой, были списаны с флота. Вместо них на бригаду прибывают новые лодки. Почти на всех штурманá молодые, вот я и занимаюсь с ними.

– Люся против, – сказала Галина. – Хочет, чтобы похоронили на кладбище. Да и я тоже… Чтоб можно было прийти, посидеть у могилы… Но Лев хотел только в море. У него было какое-то… ну, прямо-таки мистическое отношение к своему походу на подводной лодке.

– Поход был действительно выдающийся.

– Дело не в количестве потопленных кораблей. Понимаешь, у него было очень высокое понятие о долге. Не только окружающим, но и, главное, самому себе доказать свою нужность… не то слово… необходимость делу, которому служишь… стремление наилучшим образом выполнить долг…

– Я понимаю, Галя. Это – вопрос чести.

– Да, да, совершенно верно – честь прежде всего. Не терпел ни малейшего ее ущемления. Когда пришли эти, ночные гости, он наорал на них так, что они схватились за пистолеты. На допросах тоже… тоже… – Галина, склонив голову, закрыла лицо руками.

– Отца пытали? – тихо спросил я.

Она кивнула. Она содрогалась, пытаясь справиться с беззвучным плачем, но слезы шли и шли.

Я принес из большой комнаты графин с водой, налил в стакан и подал Галине.

– Спасибо. – Она отпила немного. – Отец никаких извинений, конечно, не ожидал. Но – требовал немедленного восстановления попранного достоинства.

– Его же восстановили в партии, – сказал я.

– Но сколько месяцев тянули, мурыжили… А квартира? Предложили на проспекте Стачек, в Автово. Он отказался: далеко от центра. В Купчино предложили – тоже не захотел. Сердился: отобрали в центре, так в центре и отдайте… Тут писательский кооператив возник – Лев вступил. Но не дождался… строительство идет медленно…

– Галя, а почему этот писатель с седыми усами… как его фамилия?

– Трубицын. Он пушкинист.

– Да. Почему он сказал, что отец растерялся от Двадцатого съезда?

– Нет, это не растерянность. – Галина со вздохом тронула платочком заплаканные глаза. – Но недоумение, конечно, было. А у тебя что – не было? Привыкли ведь – великий, непогрешимый, привел нас к победе. И вдруг – нарушитель законности, виновен в репрессиях… Дима, ты же знаешь, отец считал, что Сталин излишне доверял Берии, Абакумову…

– А до них, – сказал я, – были Ежов, Ягода. Что же это он излишне всем чекистам доверял?

Галина допила воду из стакана и встала с дивана.

– А ты? – сказала, понизив голос. – К вопросу о доверии… Не слишком ли ты поверил своему тестю в Хельсинки?

Я молча стоял, не зная, что ответить на внезапный вопрос.

– Извини, Дима, – сказала Галина. – Я очень устала.

Я пожелал ей спокойной ночи и направился к выходу. Тут из освещенного прямоугольника кухонной двери вышла в коридор Люся, держа поднос с вымытой посудой.

– Ой, Вадим, ты уходишь? Я хотела тебе сказать…

– Давай помогу. – Я протянул руки к подносу.

– Нет, не надо. Мама тебе показала завещание? Нельзя так, нельзя! – горячо заговорила Люся. – У папы должен быть памятник. В море ведь не поставишь! Вадим, откажись! Скажи, что морское захоронение невозможно!


В стране развертывалось строительство большого подводного флота. В нашу дивизию прибывали лодки 613-го проекта. Мне, по правде, было жаль наших отвоевавших «щук» и «эсок», уходящих в небытие – на ржавые кладбища старых кораблей либо в металлолом, на переплавку. Но что поделаешь. Корабли, как и плавающие на них люди, имеют свою судьбу. У тех и у других неизбежна смена поколений.

Мы, конечно, знали, что уже появились лодки с атомными реакторами. Но они предназначались для океанского плавания, а не для скромной мелководной Балтики. К нам шли новенькие дизельные «шестьсот тринадцатые». Штурманá на них почти все были молодые, не очень-то знакомые с особенностями плавания по Балтике. Я занимался с ними, «вывозил их в море», как когда-то «вывозил» меня незабвенный Наполеон Наполеонович.

Это значит, что я много плавал; лодки сдавали учебные задачи, и я то на одной, то на другой выходил в море, контролировал работу штурманов. Больше был в то лето на воде (и под водой), чем на суше.

Между тем и на суше происходили события.

Это случилось в конце июля, я был в море, – счастье, что Тамара, соседка, услышала оборвавшийся стон и прибежала, и, многоопытная, не растерялась, увидев Раю, корчившуюся на полу, и сделала все как надо.

Я пришел с моря вечером следующего дня. Моя жена лежала на тахте лицом к стене, под пледом.

– Райка, – позвал я, – ты спишь?

И ужаснулся, когда она повернула ко мне заплаканное лицо. Я сел на тахту, погладил Раю по густым волосам, почти закрывшим глаза.

– Что случилось?

– У меня был выкидыш, – незнакомо глухим голосом ответила она. – Дима, зачем я тебе?.. Я никуда не гожусь…

Я знал, знал, как она хочет ребенка. Как была осторожна, как готовилась к родам. Я тоже хотел – очень хотел сына…

На страницу:
48 из 62