
Балтийская сага
– Блинов как заведет о Сталине, – говорила Рая, помавая рукой, – так глаза закатывает от страстной любви. Ну, репрессии, ну, был жесток к врагам, но ведь социализм построил… одержал победу в Великой Отечественной… Я не выдержала, крикнула, что победу одержал народ. Как они накинулись на меня! Димка, ты не представляешь… Я и такая, и сякая… Я кричу – «лжете вы!» А Храпова, старая стерва, хрипит, что я антипартийный элемент, который надо гнать из партии. Блинов стучит карандашом по графину: «Тихо, товарищи!» И на меня уставил свои бельма: «Вы, Раиса Михална, прислушайтесь к голосу массы». Димка, я разозлилась ужасно… «Голос массы»!..
Рая содрогнулась, уткнула голову в ладони.
– Райка, ну что ты! Не плачь.
Она подняла на меня глаза, – в них не было слез, а была усталость, печаль… что-то такое…
– Там на столе, – сказала она, – листовки какие-то лежали. Я схватила одну, на ее обороте написала заявление, две с половиной строчки. «Заявляю о своем выходе из партии. Не считаю возможным состоять в партии, руководимой Полозковым. А также Блиновым». Расписалась, положила сверху партбилет и говорю: «Вот, выполнила ваше указание – прислушалась к голосу массы». И ушла.
Да, другие времена настали. Прежде выход из партии был практически невозможен. То есть, конечно, провинившихся исключали, выгоняли из стройных рядов. Но вот так – добровольно заявить о выходе? Да как ты посмел? Да кто ты такой? Забыл, как тебя определил классик: «Единица! – Кому она нужна?! Голос единицы тоньше писка. Кто ее услышит? – Разве жена! И то если не на базаре, а близко». То ли дело партия. Это «…единый ураган… рука миллионопалая, сжатая в один громящий кулак…»
Н-да, громящий кулак…
А теперь – перестройка! Единица заговорила. У нее оказался голос, отличный от общего хора. Этакий петушиный выкрик на ранней заре. Когда телевидение показало съезд народных депутатов, мы с удивлением слушали речи, прежде совершенно невозможные. «Как будто ожил Конвент эпохи Французской революции», – сказал я. «Ну уж Конвент!» – возразила Рая.
А многотысячные митинги – там какие речи раздавались! Мы ходили на Дворцовую площадь, слушали, видели вокруг живо реагирующих – одобряющих или негодующих – свободных людей. Мы радовались: неужели дожили до демократии? Неужто разжался громящий кулак?..
– Да, конечно, время больших надежд, – сказал Глеб Михайлович. – Но, как всегда при большой стирке, всплывает пена.
Он отпил из рюмки. Коньяк он пил мелкими глотками, как чай. Как всегда в нелетнее время, на нем был свитер, сотканный из крупных черных и желтых ромбов. (Глеб Михайлович шутил: «Я долго был засунут в норильский барак, а теперь сунулся в шахматную доску».) Райка-то сегодня от непременной партии отказалась, сославшись на головную боль. А я сгонял с Глебом блиц, проиграл, и сели мы пить чай и обсуждать текущий момент. К чаю был у нас коньяк из солнечного Азербайджана и принесенный Глебом торт со странным названием «Птичье молоко».
С событий в Азербайджане мы и начали разговор – об армянском погроме в январе в Баку и вводе туда войск, о проблеме Нагорного Карабаха и о требующей независимости Прибалтике…
– Вы сказали «всплывает пена», Глеб Михайлыч. Имеете в виду общество «Память»? – спросил я.
– Да, всех этих оголтелых. Их сборища в Румянцевском сквере. Это же штурмовики, они уже готовы громить.
Глеб Михайлович отхлебнул из рюмки. Поглядел на нас с легкой своей улыбочкой. Столько обрушилось на него бед – восемнадцать лет в лагерях – каторга, голод, полярная ночь, – а он выжил. Прямая спина, негромкий голос и улыбка. Удивительный человек!
– Но главная опасность – в самой системе власти, – продолжал Глеб Михайлович. – Горбачев пытается ее подправить, смягчить, – гласность, плюрализм, это хорошо, но – мало. Ему очень хочется, чтобы страна выглядела благополучной. Вбухали миллиарды в промышленность, в сельское хозяйство. Ускорение! Но система – неэффективна. Непроизводительна, малоподвижна.
– Она очень даже подвижна в производстве оружия, – говорю, подливая коньяк в рюмки.
– Совершенно верно. Пушки вместо масла. Но, слава богу, кончилась холодная война. А масла больше не стало. На полках в магазинах по-прежнему вместо продуктов – брежневская продовольственная программа, ее на хлеб не намажешь. Ошибка Горбачева в том, что он не может себе представить иную систему. Только привычная, но улучшенная – то есть, все та же, плановая. А нужен решительный поворот к рыночной системе.
– Ну вот предложил же Явлинский программу перехода к рынку.
– Да, программа «500 дней». Но Горбачев колеблется. У него хватило решительности принять антиалкогольную программу, – загубили виноградники, но меньше пить не стали. А ввести «500 дней» – не решается. Рынок – это непривычно. Как это можно – без контроля государства?
– А можно? – спросил я.
– Не только можно – нужно! Экономика на краю пропасти, необходимо скорейшее введение частного предпринимательства. Только это спасет Россию.
– Однажды уже была такая попытка – в двадцать первом ввели нэп.
– Совершенно верно, – кивнул Глеб Михайлович. – Ленин – не Горбачев, у него-то хватало решимости. Большевики никоим образом не были готовы управлять Россией, но поторопились захватить власть. Разогнали Учредительное собрание. Огромная страна умылась кровью. Нэп был спасением. Единственное положительное действие Ленина: отменили продразверстку, дали крестьянину перевести дух. Разрешили частную собственность, и вскоре, как из-под земли, а точнее именно из нее, матушки, появилось в голодающей стране продовольствие. По сути дела – отступление в старую экономическую – но только не политическую! – систему.
– Кронштадтский мятеж, – сказал я, закурив сигарету, – определил переход к нэпу.
– Постановления Десятого съезда о нэпе готовились до мятежа, но мятеж ускорил их принятие. Вадим, пускайте, пожалуйста, дым не в мою сторону.
– Да, да, извините. – Я погасил сигарету в пепельнице.
– Спасибо. Курил всю жизнь, но в последние годы как-то разладилось… Так вот о Кронштадте. Этот мятеж в школьном курсе истории занимает одну строчку: антисоветский, белогвардейский. Ложь. Он не был ни тем, ни другим.
– Знаю, Глеб Михайлыч. Его начали матросы двух линкоров, потребовали переизбрать советы, чтоб не одни только там большевики. Руководил восстанием Революционный комитет, пятнадцать матросов, рабочих и…
– Откуда вы знаете?
Вкратце, без подробностей, я рассказал о том, как познакомился в Хельсинки с Терентием Кузнецовым.
– Вот как, – качнул лысой головой Глеб Михайлович. – Нарвались на беглого мятежника. А у нас в Норильске был в зоне некто Фурман. Тоже великий сиделец, – усмехнулся он. – Ростом невысок, но заметный, со взором горящим. Фурман в Вильно окончил медицинский факультет, но не медицина его влекла, а – революция. Вступил в РСДРП, – и понеслось. Рабочие кружки, прокламации. Он был писучий, сочинительствовал легко. И, конечно, загремел в ссылку. В марте семнадцатого освободился, вернулся в Петроград. Ну а потом… Для чего совершаются революции? Чтобы улучшить жизнь, – это и обещали большевики. Но скоро стало ясно, что она, жизнь, резко ухудшилась. Голод, чрезвычайки, репрессии – жесточайшая диктатура. Когда начались кронштадтские события, власть, объявившая себя пролетарской, должна была выяснить истинные причины недовольства матросов и рабочих, прийти к соглашению с ними. Но власть ответила ультиматумом о немедленной сдаче и огнем тяжелых орудий. Беспощадной расправой. Власть, опирающаяся на голое насилие, – это бонапартизм. Так и писал социал-демократ Фурман в своих манифестах.
– Он был в Кронштадте? – спросил я.
– Да, неделю до первого штурма. Рассказывал, что там жили трудно, впроголодь. Но было заметно воодушевление. Люди радовались избавлению от большевиков.
– Его арестовали?
– Конечно. Пять или шесть лет провел в ссылке, в Архангельской губернии. Увлекся историей поморов. Написал большой труд об их плаваниях, об освоении Арктики. И даже сумел издать – после освобождения, в Архангельске. Из политики он ушел, женился, работал врачом, – жил тихой жизнью в Ленинграде. Но в тридцать седьмом Фурмана опять арестовали – как бывшего меньшевика. В Мордовии, в лагере, только потому и выжил, что был врачом. В сорок шестом вышел на волю, но в сорок девятом его, уже пожилого человека, снова упекли. Это был ужасный год, сажали без разбора всех бывших «врагов народа». Фурман оказался в Норильске, там мы и сошлись… Что вы сказали, Вадим?
– Да что тут скажешь, Глеб Михайлыч? Только руками разведешь. – Я поднял свою рюмку. – За великих сидельцев, за вас и за Фурмана.
– Спасибо. Фурман в пятьдесят пятом скоропостижно умер в тот день, когда получил бумагу о реабилитации. Так и остался, с погасшими глазами, в норильской вечной мерзлоте.
Рая протянула мне свою рюмку:
– Налей, я тоже хочу выпить. Глеб Михайлович, но вы же, сидельцы, хотя ненавидели несправедливую власть, честно работали, выплавляли нужные для обороны металлы. Вы не мстили, оставались порядочными людьми. Вот за это хочу выпить.
– Спасибо, Раиса.
Мы выпили, вкусили сладкую мякоть «Птичьего молока».
– А все-таки странно, Глеб Михайлыч, – говорю, – Балтфлот был в авангарде революции. В октябрьском перевороте участвовало одиннадцать боевых кораблей. Десять тысяч моряков дрались на фронтах Гражданской войны за советскую власть. Самые верные, самые непреклонные. Как же это вышло, что в двадцать первом балтийские военморы взбунтовались?
– Вадим… – Глеб, наморщив обширный лоб, посмотрел на меня. – Вы наверняка сами знаете ответ на этот вопрос. Удивительно, конечно, что малограмотные матросы поняли, что революция пошла куда-то не туда. Они ведь были почти все из крестьян. А крестьянство составляло громадное большинство населения России. Разумная власть позаботилась бы о том, чтобы привлечь их на свою сторону. Сделать не врагом, а другом революционного города. Вместо этого большевики применили насилие. Иначе они просто не умели. В деревни въехали продотряды. Ну, известно. «Выгребайте из канавы спрятанное жито!» Какой поэт написал? Ага, Багрицкий. Ну так вот, крестьянство на грабеж и насилие ответило восстаниями. Самое крупное заполыхало одновременно с кронштадтским мятежом на Тамбовщине.
– Да, – говорю, – антоновщина. И подавлять ее отправили Тухачевского сразу после того, как он разгромил кронштадтцев. Вы сказали: малограмотные матросы поняли, что революция пошла неверно. Значит ли это, что революция в России вообще была исторической ошибкой?
– Это сложный вопрос. Россия была чревата революцией, весь девятнадцатый век шла к ней. Самодержавие, несвобода, затянувшееся рабство – политические причины. А главная, по-моему, экономическая: отрешение огромной массы населения от земли.
– Отрешение?
– Ну отчуждение. Исторический процесс вообще очень привязан к землевладению. Собственность на землю – движитель Истории с тех незапамятных времен, когда гомо сапиенсы научились выращивать пшеницу и прочие злаки. В России долго существовало крепостное право, наконец крестьян освободили, но без земли. Русские историки понимали, что половинчатость долгожданной реформы таит грозную опасность. Понимал и премьер Столыпин, что отсутствие собственности на землю у крестьян создает, по его выражению, «все наше неустройство». Полагал, что уничтожение в них врожденного чувства собственности ведет к бедности, а бедность – это плохо, это рабство и смута. Смыслом аграрной реформы Столыпина и было создание многочисленного класса мелких собственников, которые по определению – противники разрушительных теорий. Это могло бы уберечь Россию от революции. Столыпин жестоко расправлялся с революционерами, имел репутацию вешателя. Отнюдь не гуманист. Но его реформа… думаю, она была первой развилкой в двадцатом столетии. К сожалению, обычно в российской истории наиболее вероятен худший вариант. Столыпина убили. Реформа угасла. Грянула мировая война, затем революция.
– Первая развилка, – говорю. – А вторая?
– Вторая определилась при кронштадтском мятеже. Я-то не читал резолюцию корабельных команд, знаю о ней со слов Фурмана. А вы сказали, что беглый матрос выложил вам газеты ревкома.
– Да, я прочел эту резолюцию. Они требовали свободных перевыборов советов с участием всех левых партий. Свободы слова и собраний. Никаких привилегий ни для одной партии…
– Там был пункт о крестьянстве.
– Конечно. Дать крестьянам полное право действия на своей земле, как им желательно.
– Как им желательно, – повторил Глеб. – Очень важное требование. В сущности, программа мирного выхода из состояния общей разрухи. Было бы разумно повести разоренную войной страну по этому пути. Законодательно закрепить право на частную собственность. Но право вообще не очень-то свойственно России. Россия с ним не рифмуется. А у большевиков правового сознания и вовсе не наблюдалось. У них – революционное правосознание, это красиво звучит, а на деле означает тотальный произвол власти… Ну и поэтому спасительный нэп был осмеян, обруган и просуществовал всего восемь лет. В двадцать девятом году объявили коллективизацию, началось раскулачивание. Кончилась эта, вторая, развилка. Снова возобладал худший вариант. – Глеб Михайлович протяжно вздыхает, отпивает из чашки чай. – Nil admirari, – говорит он тихо, как бы про себя.
– Что это значит? – спрашиваю. – Я не силен в латыни.
– «Ничему не нужно удивляться»… Но все же уму непостижимо, как Сталин и его подручные решились в крестьянской стране перевернуть кверху дном деревню. Как же нужно не понимать и презирать свой народ, чтобы пойти на массовое уничтожение целого класса – разорить, отнять имущество, сослать на дальний север и обречь на гибель наиболее работоспособную, продуктивную часть крестьянства, а остальных загнать в колхозное прозябание. Зачем? В угоду голой схеме, придуманной утопистами. Какой-то дьявольский умысел.
– Этот умысел, – говорю, – называется социалистическим преобразованием.
– Да какой социализм! Барщина! Натуральная барщина! Бесправный беспаспортный колхозник – персонаж социализма? Чушь! Одно только отличие от густопсового феодализма – то, что его нельзя продать…
Никогда еще мы не видели Глеба таким рассерженным.
– Глеб Михайлович, – говорит Рая, щуря свои серые глаза, – насчет раскулачивания – да, вы правы, нельзя так жестоко. Но коллективизация – разве она не была исторически обусловленной для России, не имевшей фермерского устройства сельской жизни? Вместо мелких единоличных хозяйств – большие распаханные земли, трактора и комбайны… А электричество в избах? Дома культуры, школы… Ликвидация неграмотности в деревне, прежде сплошь неграмотной…
– Так, – кивнул Глеб. – Ликвидация неграмотности – бесспорное достижение власти. А насчет больших распаханных земель, то что же они уже полвека не могут прокормить страну? Хрущев к ним добавил миллионы гектаров целины, а все равно покупаем зерно у «загнивающего» Запада. Вы спросили, была ли Октябрьская революция исторической ошибкой России. Ну, вот мой ответ: поскольку она тесно связана с «великим переломом» костей крестьянства, то – да, была трагической ошибкой.
Из радиоприемника, жившего своей жизнью, прозвучало сдержанно и печально:
О, дай мне забвенье, родная,Согрей у себя на грудиИ, детские сны навевая,Дай прежнее счастье найти!..Мы пили чай с «Птичьим молоком».
– Вижу, что сильно вас удивил, – сказал Глеб, поставив чашку на блюдце. – Ладно, прекращаю крамольные речи.
– У нас теперь гласность, – сказал я, – так что… ничего удивительного. Но, признаться, трудновато на старости лет освоиться с мыслью, что спасение только в рынке. Что России нужен капитализм. Мы же выросли… ну, воспитаны определенным образом…
– Совершенно верно. Я ведь тоже был коммунаром. Да еще каким правоверным. Я бы набил морду любому, кто заявил бы, что капитализм лучше, чем социализм. Но меня заставили протрезветь – бросили благонамеренного щенка за колючую проволоку… сунули в руки кирку… долби мерзлый грунт… Мировая революция? Она без тебя обойдется, давай работай, а будешь трындеть, качать права, – тебе добавят, ты понял, падла?.. Но я, знаете, не виню вертухая. Он тоже выращен определенным образом. Ему с младых ногтей… или когтей… затолкали в неразвитый мозг простую мысль: кругом враги! Твой долг – их ненавидеть!.. Что-то я разошелся, разговорился…
– Глеб Михайлыч, вот эта ваша мысль о развилке. Ну а если бы пошли по другому пути, не по ленинско-сталинскому, а, скажем так, по кронштадтскому, – что тогда? Какой бы стала Россия?
– Я не пророк. Но думаю, что Россия могла бы стать демократической страной.
– Что это значит? Конкретно.
– Конкретно – многопартийность, выборность власти всех уровней, от муниципальной до государственной. Сменяемость власти. Власть – это система управления, основанная на законе, а не группа тщательно охраняемых лиц.
– И вы считаете, что у нас это возможно? Что люди из разных партий, выбранные по закону, не передерутся? Что не появятся демагоги, уверенные, что только они знают, как сделать страну счастливой? Что не усядется нам на шею новый правитель, жаждущий полной власти? Готовый тащить и не пущать?
– Вы правы, Вадим, – сказал Глеб, помолчав немного. – Демагогия, социалистический цезаризм… Да, все это возможно. Перевернутый большевиками наоборотный мир, – можно ли его перевернуть в естественное состояние? Трудно, трудно… Очень уж все проржавело, «прикипело»…
– А может, не надо переворачивать? Вот же чехи попытались исправить… Социализм с человеческим лицом – разве это плохо?
– По идее – неплохо. Но возможно ли? Социализм в ленинско-сталинском обличье потерпел историческую катастрофу. Я не уверен, что социализм вообще способен по-человечески выглядеть. Что в этот проект общественного и государственного устройства все еще можно верить.
– Горбачев, – говорю, – объявил, что Россия твердо остается верна социалистическому выбору.
– Горбачев в трудном положении, на него давят Лигачев и партаппарат. Шестая статья конституции давит, – правильно на митингах требуют ее отменить. Но перемены неизбежны. Вы же видите, что происходит в Восточной Европе: крушение социалистических режимов. Уплыла ГДР в Западную Германию. «Бархатные» революции в Венгрии и Чехословакии. В Польше демонстрации с плакатами «Социализм – это голод». Румыны расстреляли Чаушеску. А у нас Прибалтика трепыхается, митингует…
– И вы уверены, что все они жаждут капитализма?
– Независимости жаждут. А капитализм… Ах, как мы его боимся! Такое бранное слово, хуже любого матюка. Капиталист – непременно толстопузый угнетатель рабочих, разжиревший от присвоения прибавочной стоимости. А в сущности – что такое капитал? Работающие деньги! Их вкладывают в производство нужных, имеющих спрос товаров и получают доход, прибыль. Капитал и социализму нужен – без него нет производства. Все дело в том, кому он принадлежит – свободному предпринимателю или государству.
– Если государству, то, значит, у нас государственный капитализм?
– У нас сталинизм. То есть диктатура партбюрократии при политической пассивности населения в условиях террора и демагогии. По сути, азиатская деспотия.
– Глеб Михайлыч, но ведь происходят существенные перемены. В бюллетенях теперь не один кандидат, – на выборах появился выбор. Отменена цензура – ведь это очень важно. Напечатаны «Мы» Замятина, «Чевенгур» и «Котлован» Платонова. Шутка ли, такой прорыв! Выведены войска из Афганистана. Разрешены кооперативы…
– Да, конечно, перемены серьезные. Некоторая демократизация режима очевидна. И это обнадеживает, что процесс, как говорит Горбачев, пошел. Что Россия окончательно избавится от сталинизма и совершит переход к рыночной экономике.
– То есть к капитализму, – вздохнул я.
Глава тридцать вторая
Боголюбов
Глеб Боголюбов был вундеркиндом. Родился он в 1915 году в Петрограде в семье гимназического преподавателя латыни. Отца Глеб помнил смутно: ему было три года, когда умер отец. Память – странная вещь, запоминается подчас не лицо человека, а какая-нибудь пустяшная подробность. Глебу запомнился запах. Будто он сидит на чьих-то жестких коленях, чьи-то руки держат его – и остро пахнет табаком. Еще запомнились топот ног и грубые голоса, разбудившие однажды ночью. В тусклом ночном свете он увидел несколько матросов с винтовками за плечами – и, испуганный, закричал, заплакал, а Надя, старшая сестра, тоже испуганная, гладила его по голове, приговаривая: «Тише… не ори…» Нет, никого матросы не увели, – отец лежал больной… очень больной… утром он умер…
От мамы Глеб впоследствии узнал: отец умер от страшной болезни «испанки».
Очень хотелось есть. Они, Глеб и Надя, день-деньской сидели голодные, ожидая прихода мамы. А она, Елена Францевна, работала на двух службах, чтобы паек получать, не дать детям помереть с голоду, – в отделе народного просвещения кого-то учила грамоте, а в каком-то комиссариате служила стенографисткой. Новая власть, самой собой, в грамотных людях нуждалась.
Ждали маминого прихода. За стеной ссорились, ругались соседи. Глеб, забравшись на подоконник, глядел в окно на пустой скучный двор, на глухую краснокирпичную стену. На ней, над одноэтажной пристройкой, можно было прочесть надпись, сделанную белыми неровными буквами: «Эх вы ди». Что означало это незаконченное восклицание? (Впоследствии Глеб, вспоминая надпись на брандмауэре, придумывал варианты: эх вы, дилетанты… дикари… диплодоки… Склонялся к тому, что человек хотел написать «эх вы, дураки», но букву «у» не довел до конца, что-то его испугало, сдунуло с пристройки.)
Читать Глеб научился в четыре года. Читал много, от детских книг рано устремился на серебряных коньках в распахнувшиеся миры Жюля Верна, Майн Рида, Александра Дюма – благо от папы-латиниста осталась, уцелела немалая библиотека. Кстати: и в отцовы профессиональные книги утыкал нос любознательный подросток – в учебник латинского языка, в сочинение Гая Юлия Цезаря «Commentarii de bello Gallico», в поэму Публия Вергилия Марона «Aeneis» (то есть в знаменитую «Энеиду»). Занятный был юнец – ощущал в себе необъятные силы, удивительную память, мог прочесть наизусть поэмы особо любимого Лермонтова. Да и сам в школьные годы сочинял стихи, затеял было роман о Гражданской войне, но забросил – увлекся научным марксизмом, написал целый трактат о проблемах диалектики.
Трактат всем, кому он его читал, нравился. «Здорово сочинил! – хвалили одноклассники. – Демьян Бедный – и тот не написал бы лучше». Вдруг трактат затребовал учитель обществоведения Грибков, человек заслуженный, участник штурма Кронштадта. Кто-то из одноклассников Глеба сообщил ему о трактате, и Грибков пожелал ознакомиться. И вышло из этого ознакомления первое столкновение Глеба с эпохой.
– Не за свое дело берешься, Боголюбов, – объявил ему Грибков, морщась и ероша рыжеватую шевелюру. – Ты все напутал. Отрицание отрицания – труднейший вопрос диалектики! А ты понаписал примеры, в которых не разбираешься. Нэп как отрицание военного коммунизма – ну, допустим, но разве можно такое вынужденное необходимое явление – военный коммунизм – описывать как беду и несчастье России. А нэп – как спасение. Это же, Боголюбов, гнилой либерализм!
Ссылки Глеба на Энгельса (дескать, развитие есть непрерывный процесс отрицания, движение от низшего к высшему) почему-то раздражали Грибкова.
– Не лезь в философию, не твоего ума дело! – требовал он. – Материя первична, сознание вторично, вот и все, что ты должен знать. Понятно?
Глебу было понятно. В глубине сознания, правда, трепыхалась мыслишка, что не так-то просто… не совсем так… Однако, на круглые пятерки окончив школу, Глеб поступил на физический факультет университета и, стало быть, начал именно материю изучать – ее устройство. Да ведь был он не простым студентом – субъектом для сдачи вереницы экзаменов. В футбол играл – это ладно, кто в юности не гонял мяч. В шахматных турнирах участвовал – тоже понятное увлечение. А вот что побуждало Глеба Боголюбова проникать мыслью в тайную суть явлений? Бог весть. Уж так был устроен его беспокойный мозг.
Дипломная работа Глеба по одному из сложных вопросов теоретической физики была замечена и послужила основанием для приглашения выпускника на работу в престижный Физико-технический институт.
Жизнь складывалась удачно. Мир материален, это точно. Но как же интересны опыты по изменению свойств материи – ну вот хотя бы свойств кристаллов под воздействием электричества. А по вечерам – Лукреций Кар! Этот древний римлянин прожил недолгую и несчастливую жизнь, обезумел, покончил с собой, – но какую великую поэму создал: «De rerum natura» («О природе вещей»). Вслед за Демокритом объявил, что всё состоит из атомов; утверждал: ничто не возникает из ничего, ничто не обращается в ничто. А Вселенная беспредельна! Глеб увлекся Лукрецием, писал трактат о нем – да как бы не диссертацию.