Если конфликт романа (как внешний, так и внутренний) попытаться выразить математически, то это будет история пути Д от «школьной», элементарной математики к математике высшей. Путь от арифметики Единого Государства к мнимым и иррациональным величинам Мефи, от евклидовой к неевклидовой геометрии. Путь от «мы» к «я» (I). Восстановление всех математических способностей Д ведет к пробуждению души (?-1). Высшая математика помогает автору и в изображении сложного внешнего мира, и в объяснении психологии его героя. Не только повествователь, но и сам автор – художник и математик – на метафорическом и одновременно «математическом» языке объясняется со своим читателем. «Математика» романа включает в себя как алгебру, так и геометрию, определяющую технику создания образов – как самого города, так и населяющих его граждан. Д-503 предрасположен видеть мир «глазами геометра», а потому часто описывает других людей как геометрические (плоские, подчеркнем) фигуры: окружности (О-90), прямые (I-330), S-образные формы (S-4711). Действительно, лейтмотивами О становятся окружность и синий цвет (ее глаз). Однако если для Д синий – знак принадлежности О к миру голубых стен и голубых юниф, к миру с «отфильтрованным солнцем» и безоблачным, стерильным небом, один из символов столь любимой героем ясности, а круг символизирует ограниченность, ограничение пугающей бесконечности («Завтра придет ко мне милая О, все будет просто, правильно и ограничено, как круг. Я не боюсь этого слова – „ограниченность“: работа высшего, что есть в человеке, – рассудка – сводится именно к непрерывному ограничению бесконечности…»), то, с точки зрения автора, «круглое» начало в О, подчеркнутое и формой ее тела, и самим именем, думается, призвано заявить о естественности героини – естественности, которая подавляется в Едином Государстве. Окружности, из коих «состоит» героиня, символизируют силу и полноту жизни, всепобеждающее природное начало, ведь, пожалуй, прежде всего уравновешенная, женственная О-90, а не беспокойная революционерка I-330 и не поддающийся напору последней Д-503 побеждает в определенном смысле Единое Государство, выходя за его пределы и, очевидно, там, на свободе, даря жизнь не нумеру, а свободному человеку.
Научному диктату Единого Государства О противопоставляет не умозрительные концепции и основанную на них идеологию, как это делает I-330, а вслед за нею и Д, а естественные человеческие желания, любовь и материнский инстинкт. В воспевающей иррациональные начала бытия I-330, выступающей в роли рупора идей автора, все же велика рассудочность, тогда как О действует и живет, подчиняясь «иррациональным» движениям души. Если знаком О становится круг, то I – прямая или ее часть – отрезок. Так же как и у О, начертание имени повторяет форму тела героини – I, в отличие от О, резкая и прямая: «Направо от меня – она, тонкая, резкая, упрямо-гибкая, как хлыст, I-330 (вижу теперь ее нумер); налево – О, совсем другая, вся из окружностей, с детской складочкой на руке…» Думается, сравнение с хлыстом и с прямой подчеркивают волевое и рассудочное начало в I. Протест О так же естествен, как сама жизнь, однако она вынуждена прибегнуть к помощи I.
Таким образом, «геометрический» анализ системы персонажей романа убеждает в том, что Замятин призывает к синтезу разума и чувств, рационального и иррационального. Следует отметить, что с R-13 у героя ассоциируется неевклидова геометрия: «Дальше – в комнате R. Как будто – все точно такое, что и у меня: Скрижаль, стекло кресел, стола, шкафа, кровати. Но чуть только вошел R – двинул одно кресло, другое, – плоскости сместились, все вышло из установленного габарита, стало неевклидным» (курсив мой. – Н. К.). R-13 интуитивно сопротивляется миру ratio, где господствует евклидова геометрия, царит симметрия. Более того, поэт R – с его «негрскими» губами, обезьяньей ловкостью, легким нравом и склонностью постоянно шутить – становится в романе своеобразной проекцией Пушкина, поэта с «асимметричным» лицом: «С полочки на стене прямо в лицо мне чуть приметно улыбалась курносая асимметрическая физиономия какого-то из древних поэтов (кажется, Пушкина)». Таким образом, иррациональное, асимметрия ассоциируются с поэзией, искусством, подлинной гениальностью, интуицией, свободным творчеством.
Помимо того, что Д-503 имеет взгляд геометра, он мыслит и даже мечтает формулами («Закрывши глаза, я мечтал формулами…» – пишет герой), поэтому наряду с геометрическими фигурами лейтмотивами персонажей становятся математические знаки и символы. Так, с образом I в сознании Д, а соответственно и в пространстве романа, соединяются знаки бесконечности, х и прежде всего корня квадратного из минус единицы. (Сама буква, с которой начинается имя героини, – «I», может восприниматься как сокращенное от imagine – «мнимый», то есть мнимая величина, или корень квадратный из минус единицы.) Понятно, что, поскольку I, лидер Мефи, смущает ум героя именно теми математическими концепциями, которые оппозиционная организация противопоставляет элементарной математике Единого Государства, именно с героиней в сознании героя и романном пространстве соединяются соответствующие математические знаки и символы. Тем не менее каждый из приведенных знаков точно отвечает сути натуры I-330, являясь своего рода метафорой ее души – загадочной (х), непостижимой (?-1), стремящейся к бесконечному (?).
У автора, очевидно, своя «математическая» вера, смысл которой заключается отнюдь не в обожествлении каких-то конкретных научных правил, законов, пусть самых революционных на сегодняшний день, а в убежденности, что математика доказывает относительность, а в пределе – неверность любого закона. Математика для Замятина есть та живая наука, которая наглядно показывает, что жизнь всегда шире любых схем и умозрительных концепций. Художник далек от того, чтобы ставить себе «в божницу» дифференциал, интеграл, мнимые величины и прочие завоевания высшей математики. В своем романе он с их помощью лишь доказывает, что любое знание, кажущееся бесспорным и незыблемым сегодня, будет подвергнуто сомнению и пересмотрено завтра. По Замятину, и наука, и искусство, и жизнь живы еретиками. Примером для писателя был Эйнштейн, перевернувший представления человечества о мире. В статье «О литературе, революции, энтропии и о прочем» Замятин пишет: «Наука и искусство – одинаково в проектировании мира на какие-то координаты. Различные формы – только в различии координат. Все реалистические формы – проектирование на неподвижные, плоские координаты Евклидова мира. В природе этих координат нет, этого ограниченного, неподвижного мира нет, он – условность, абстракция, нереальность. И потому реализм нереален: неизмеримо ближе к реальности проектирование на мчащиеся кривые поверхности – то, что одинаково делают новая математика и новое искусство. Реализм не примитивный, не realia, а realiora – в сдвиге, в искажении, в кривизне, в необъективности. Объективен объектив фотографического аппарата»[2 - Замятин Е. И. О литературе, революции, энтропии и о прочем// Указ. соч. С. 451.]. Ирония Замятина заключается в том, что его герой-повествователь – человек будущего и математик – поклоняется «устаревшей» уже в ХХ веке математике, проецирует жизнь на неподвижную систему координат. Поэтому «реализм» повествователя, его математический миф, «правдиво» отражающий жизнь, нереален, реален же математический нео-мифологический текст автора, моделирующий, а не копирующий действительность.
Отвечая на вопрос, «как он пишет», а также исследуя особенности творчества чтимых им современников – Андрея Белого, Александра Блока, Федора Сологуба, Евгений Замятин особенно заостряет роль сатиры, лейтмотивного построения, цветовой и звуковой организации текста, звукописи и ритмического рисунка прозы, при этом он доказывает, что основной признак «новой» литературы ХХ века, отличающий ее от классической романной прозы ХIХ века, – стремление к постижению не быта, но бытия. Основным признаком русского классического реализма Замятин считает ярко выраженное бытописательное начало, или внимание к быту, увиденному «простым глазом» и выписанному до мельчайших подробностей. Характерной особенностью новой русской прозы, к которой Замятин относит и свой роман «Мы», что он неоднократно подчеркивает в своих статьях, является уход «от быта – к бытию, от физики – к философии». Новое искусство изучает, по Замятину, не трехмерный, а по меньшей мере четырехмерный мир, подходит к изучению жизни со «сложным набором стекол» – от микроскопа до телескопа. Оно, как отмечает писатель, есть «синтез, где будет одновременно и микроскоп реализма, и телескопические, уводящие к бесконечностям, стекла символизма»[3 - Замятин Е. И. Новая русская проза//Указ. соч. С. 433.]. Замятин не пытается избавиться от завоеваний реализма ХIХ века – «тонкой… живописи, быта, психологизма», но стремится к тому, чтобы за бытом, изображенным в его произведениях, просматривалось бытие.
Подобное стремление он отмечает у тех своих современников, которых называет «неореалистами». «Для сегодняшней литературы плоскость быта – то же, что земля для аэроплана: только путь для разбега – чтобы потом вверх – от быта к бытию, к философии, к фантастике. По большакам, по шоссе – пусть скрипят вчерашние телеги. У живых хватает сил, – пишет Замятин, – отрубить свое вчерашнее: в последних рассказах Горького – вдруг фантастика, в „Двенадцати“ Блока – вдруг уличная частушка, в „Жокее“ Белого – вдруг арбатский быт»[4 - Там же. С. 432.]. Философия и фантастика, таким образом, как следует из слов Замятина, есть способ постижения первооснов мира, человеческой жизни: «Сама жизнь – сегодня перестала быть плоско-реальной: она проектируется не на прежние неподвижные, но на динамические системы координат Эйнштейна, революции. В этой новой проекции – сдвинутыми, фантастическими, незнакомо-знакомыми являются самые привычные формулы и вещи. Отсюда – так логична в сегодняшней литературе тяга именно к фантастическому сюжету или к сплаву реальности и фантастики». А «фантастическая» действительность требует новых по сравнению с классическим реализмом способов постижения и изображения: «В наши дни единственная фантастика – это вчерашняя жизнь на прочных китах. ‹…› Эйнштейном – сорваны с якорей самое пространство и время.
И искусство, выросшее из этой, сегодняшней, реальности – разве может не быть фантастическим, похожим на сон? ‹…› Отсюда в сегодняшнем искусстве – синтез фантастики с бытом»[5 - Замятин Е. И. О синтетизме//Указ. соч. С. 412.]. Очевидно, что приведенные цитаты из работ Замятина можно воспринимать как ключ к пониманию романа «Мы», как объяснение причин использования в нем фантастического сюжета, утопического элемента. Фантастический сюжет для Замятина не самоцель, а способ воспроизведения характерного в жизни, помогающий подняться над «плоскостью быта», поставить «вечные» вопросы, те самые «мучительные, вечные» вопросы, ответы на которые ищет, по Замятину, вслед за Ф. М. Достоевским Андрей Белый в своих произведениях.
Итак, сами жанровые особенности романа «Мы» являются следствием преодоления автором «локального историзма». Фантастика, в свою очередь, связана в представлении Замятина с мифами. Вместе с тем нельзя забывать о том, что писатель, как уже отмечалось, стремится продолжать и развивать в своих произведениях традиции русской классической литературы, и прежде всего тонкий психологизм.
В центре романа «Мы», как и в центре произведений многих классиков русской литературы, коих Замятин почитал своими учителями (Н. В. Гоголя и Ф. М. Достоевского), а также Андрея Белого, В. Брюсова, Ф. Сологуба, создающих свои нео-мифологические романы, оказывается больное сознание, или сознание, вышедшее из привычной колеи, психология «преступника», бунтаря, еретика. Изображение героя, переживающего одиночество, умственное исступление, нервное потрясение, предполагает пространные описания снов, видений, галлюцинаций. В «Мы» значительное романное пространство отводится «цветным» снам Д-503, что включает роман в контекст русской психологической прозы ХIХ-ХХ веков (сны Раскольникова, бред гоголевского Поприщина, сны сологубовского Передонова, брюсовских Рупрехта и Ренаты). Роман Замятина есть одновременно «история болезни» и «психологический отчет одного преступления».
Как видим, роману «Мы» присущи такие особенности романа-мифа, как обращение к фантастике, интерес к пространству сознания и подсознания героя, ориентация на его точку зрения, разработанная система лейтмотивов, несущих на себе прежде всего смысловую нагрузку и проясняющих сюжет, авторская ирония, использование языка скрытых и явных цитат из произведений классиков мировой литературы. Своеобразие же романа вызвано тем, что изображается не современность или история, как у Андрея Белого, Ф. Сологуба, В. Брюсова, а моделируемый художником мир будущего. Антиутопия Замятина – одно из воплощений, ярких и своеобразных, романа-мифа, наряду с «Петербургом» Андрея Белого, «Мелким бесом» Ф. Сологуба, «Огненным ангелом» В. Брюсова и – в западной литературе – «Улиссом» Дж. Джойса.
Замятин создает миф о сознании человека большого города, страшный миф о современной цивилизации, которая убивает в человеке поэта. «Мы» – миф о городе-цивилизации, умерщвляющем в человеке душу, жалость, фантазию, страсть, любовь и тоску по матери, отцовские чувства. «Мы» – миф о полной и безоговорочной победе разума над фантазией.
Н. Кольцова
Автобиография
Как дыры, прорезанные в темной, плотно задернутой занавеси, – несколько отдельных секунд из очень раннего детства.
Столовая, накрытый клеенкой стол, и на столе блюдо с чем-то странным, белым, сверкающим, и – чудо! – это белое вдруг исчезает на глазах неизвестно куда. В блюде – кусок еще незнакомой, некомнатной, внешней вселенной: в блюде принесли показать мне снег, и этот удивительный снег – до сих пор.
В этой же столовой. Кто-то держит меня на руках перед окном, за окном – сквозь деревья красный шар солнца, все темнеет, я чувствую: конец, – и страшнее всего, что откуда-то еще не вернулась мать. Потом я узнал, что «кто-то» – моя бабушка и что в эту секунду я был на волос от смерти: мне было года полтора.
Позже: мне года два-три. Первый раз – люди, множество, толпа. Это – в Задонске: отец и мать поехали туда на шарабане и взяли меня с собой. Церковь, голубой дым, пение, огни, по-собачьи лает кликуша, комок в горле. Вот кончилось, прут, меня – щепочку – несет с толпой наружу, вот я уже один в толпе: отца с матерью нет, и их больше никогда не будет, я навсегда один. Сижу на какой-то могиле: солнце, горько плачу. Целый час я жил в мире один.
В Воронеже. Река, необычно странный мне ящик купальни, и в ящике (я потом вспомнил это, когда видел в бассейнах белых медведей) плещется огромное, розовое, тучное, выпуклое женское тело – тетка моей матери. Мне любопытно и чуть жутковато: я в первый раз понимаю, что это женщина.
Я жду у окна, гляжу на пустую, с купающимися в пыли курами, улицу. И наконец едет наш тарантас: везут из гимназии отца; он – на нелепо высоком сиденье, с тростью, поставленной между колен. Я жду с замиранием сердца обеда – за обедом торжественно разворачиваю газету и читаю вслух огромные буквы: «Сын Отечества». Я уже знаю эту таинственную вещь – буквы. Мне года четыре.
Лето. Пахнет лекарствами. Вдруг мать и тетки торопливо захлопывают окна, запирают балкон, и я смотрю, приплюснувшись носом к балконному стеклу: везут! Кучер в белом халате, телега, покрытая белым полотном, под полотном – люди, скорченные, шевелящиеся руки и ноги: холерные. Холерный барак на нашей улице, рядом с нашим домом. Сердце колотится, я знаю, что такое смерть. Мне лет пять-шесть.
И наконец: легкое, стеклянное, августовское утро, далекий прозрачный звон в монастыре. Я иду мимо палисадника перед нашим домом и не глядя знаю: окно открыто, и на меня смотрят – мать, бабушка, сестра. Потому что я в первый раз облачился в длинные – «на улицу» – брюки, в форменную гимназическую куртку, за спиною ранец: и в первый раз иду в гимназию. Навстречу трясется на своей бочке водовоз Измашка и несколько раз оглядывается на меня. Я – горд. Я – большой: мне перевалило за восемь.
Все это – среди тамбовских полей, в славной шулерами, цыганами, конскими ярмарками и крепчайшим русским языком Лебедяни – той самой, о какой писали Толстой и Тургенев. А годы: 1884–1893.
Дальше – серая, как гимназическое сукно, гимназия. Изредка в сером – чудесный красный флаг. Красный флаг вывешивался на пожарной каланче и символизировал тогда отнюдь не социальную революцию, а мороз в 20°. Впрочем, это и была однодневная революция в скучной, разграфленной гимназической жизни.
Скептический диогеновский фонарь – в 12 лет. Фонарь был зажжен одним здоровым второклассником и – синий, лиловый, красный – горел у меня под левым глазом целых две недели. Я молился о чуде – о том, чтобы фонарь потух. Чудо не свершилось. Я задумался.
Много одиночества, много книг, очень рано – Достоевский. До сих пор помню дрожь и пылающие свои щеки – от «Неточки Незвановой». Достоевский долго оставался – старший и страшный даже; другом был Гоголь (и гораздо позже – Анатоль Франс).
С 1896 года – гимназия в Воронеже. Специальность моя, о которой все знали: «сочинения» по русскому языку. Специальность, о которой никто не знал: всевозможные опыты над собой – чтобы «закалить» себя.
Помню: классе в 7-м, весной, меня укусила бешеная собака. Взял какой-то лечебник, прочитал, что первый, обычный срок, когда появляются признаки бешенства, – две недели. И решил выждать этот срок: сбешусь или нет? – чтобы испытать судьбу и себя. Все эти две недели – дневник (единственный в жизни). Через две недели – не сбесился. Пошел, заявил начальству, тотчас же отправили в Москву – делать пастеровские прививки. Опыт мой кончился благополучно. Позже, лет через десять, в белые петербургские ночи, когда сбесился от любви, – проделал над собой опыт посерьезнее, но едва ли умнее.
Из гимназического серого сукна вылез в 1902 году. Золотая медаль за 25 рублей была заложена в петербургском ломбарде – и там осталась.
Помню: последний день, кабинет инспектора (по гимназической табели о рангах – «кобылы»), очки на лбу, подтягивает брюки (брюки у него всегда соскакивали) и подает мне какую-то брошюру. Читаю авторскую надпись: «Моей almae matri, о которой не могу вспомнить ничего, кроме плохого. П. Е. Щеголев». Я инспектор – наставительно, в нос, на о: «Хорошо? Вот тоже кончил у нас с медалью, а что пишет! Вот и в тюрьму попал. Мой совет: не пишите, не идите по этому пути». Наставление не помогло.
Петербург начала 900-х годов – Петербург Комиссаржевской, Леонида Андреева, Витте, Плеве, рысаков в синих сетках, дребезжащих конок с империалами, студентов мундирно-шпажных и студентов в синих косоворотках. Я – студент-политехник косовороточной категории.
В зимнее белое воскресенье на Невском – черно от медленных, чего-то выжидающих толп. Дирижирует Невским – Думская каланча, с дирижера все не спускают глаз. И когда подан знак – один удар, час дня, – на проспекте во все стороны черные человеческие брызги, куски марсельезы, красных знамен, казаки, дворники, городовые… Первая (для меня) демонстрация – 1903 год. И чем ближе к девятьсот пятому – кипенье все лихорадочней, сходки все шумнее.
Летом – практика на заводах, Россия, прибаутливые, веселые третьеклассные вагоны, Севастополь, Нижний, Камские заводы, Одесса, порт, босяки.
Лето 1905 года – особенно синее, пестрое, тугое, доверху набитое людьми и происшествиями. Я – практикантом на пароходе «Россия», плавающем от Одессы до Александрии. Константинополь, мечети, дервиши, базары, беломраморная набережная Смирны, бедуины Бейрута, белый Яффский прибой, черно-зеленый Афон, чумный Порт-Саид, желто-белая Африка, Александрия – с английскими полисменами, продавцами крокодиловых чучел, знаменитый Тартуш. Особенный, отдельный от всего, изумительный Иерусалим, где я с неделю жил в семье знакомого араба.
А по возвращении в Одессу – эпопея бунта на «Потемкине». С машинистом «России» – смытый, затопленный, опьяненный толпой – бродил в порту весь день и всю ночь, среди выстрелов, пожаров, погромов.
В те годы быть большевиком – значило идти по линии наибольшего сопротивления; и я был тогда большевиком. Была осень 1905 года, забастовки, черный Невский, прорезанный прожектором с Адмиралтейства, 17-е октября, митинги в высших учебных заведениях…
Однажды, в декабре вечером в мою комнату на Ломанском переулке пришел приятель, рабочий, крылоухий Николай В. – с бумажным мешком от филипповских булок, в мешке – пироксилин. «Оставлю-ка я тебе мешочек, а то за мной по пятам шпики ходят». – «Что ж, оставь». И сейчас еще вижу этот мешок: слева, на подоконнике, рядом с кулечком сахару и колбасой.
На другой день – в «штабе» Выборгского района, в тот самый момент, когда на столе были разложены планы, парабеллумы, маузеры, велодоги – полиция: в мышеловке человек тридцать. А в моей комнате слева, на подоконнике – мешок от филипповских булок, под кроватью – листки.
Когда, обысканные и избитые, мы разделены были по группам, я вместе с другими четырьмя – оказался у окна. У фонаря под окном увидел знакомые лица, улучил момент и в фортку выбросил записочку, чтобы у этих четырех и у меня убрали из комнат все неподобающее. Это было сделано. Но о том я узнал позже, а пока – несколько месяцев в одиночке на Шпалерной мне снился мешочек от филипповских булок – налево, на подоконнике.
В одиночке – был влюблен, изучал стенографию, английский язык и писал стихи (это неизбежно). Весною девятьсот шестого года освободили и выслали на родину.
Лебедянскую тишину, колокола, палисадники – выдержал недолго: уже летом – без прописки в Петербурге, потом – в Гельсингфорсе. Комната на Эрдхольмсгатан, под окнами – море, скалы. По вечерам, когда чуть видны лица, – митинги на сером граните. Ночью не видно лиц, теплый черный камень кажется мягким – оттого что рядом она, и легки, нежны лучи свеаборгских прожекторов.
Однажды в купальне голый товарищ знакомит с голым пузатеньким человечком: пузатенький человечек оказывается знаменитым капитаном красной гвардии – Коком. Еще несколько дней – и красная гвардия под ружьем, на горизонте чуть видные черточки кронштадтской эскадры, фонтаны от взрывающихся в воде двенадцатидюймовок, слабеющее буханье свеаборгских орудий. И я – переодетый, выбритый, в каком-то пенсне – возвращаюсь в Петербург.
Парламент в государстве; маленькие государства в государстве – высшие учебные заведения, и в них свои парламенты: Советы старост. Борьба партий, предвыборная агитация, афиши, памфлеты, речи, урны. Я был членом – одно время председателем – Совета старост.
Повестка: явиться в участок. В участке – зеленый листок: о розыске «студента университета Евгения Иванова Замятина», на предмет высылки из Петербурга. Честно заявляю, что в университете никогда не был и что в листке, очевидно, ошибка. Помню нос у пристава – крючком, знаком вопроса: «Гм… Придется навести справки». Тем временем я переселяюсь в другой район: там через полгода – снова повестка, зеленый листок, «студент университета», знак вопроса и справки. Так – пять лет, до 1911 года, когда наконец ошибка в зеленом листке была исправлена и меня выдворили из Петербурга.
В 1908 году кончил Политехнический институт по кораблестроительному факультету, был оставлен при кафедре корабельной архитектуры (с 1911 года – преподавателем по этому предмету). Одновременно с листами проекта башенно-палубного судна – на столе у меня лежали листки моего первого рассказа. Отправил его в «Образование», которое редактировал Острогорский; беллетристикой ведал Арцыбашев. Осенью 1908 года рассказ в «Образовании» был напечатан. Когда я встречаюсь сейчас с людьми, которые читали этот рассказ, мне так же неловко, как при встречах с одной моей тетушкой, у которой я, двухлетний, однажды публично промочил платье.
Три следующих года – корабли, корабельная архитектура, логарифмическая линейка, чертежи, постройки, специальные статьи в журналах «Теплоход», «Русское Судоходство», «Известия Политехнического Института». Много связанных с работой поездок по России: Волга вплоть до Царицына, Астрахани, Кама, Донецкий район, Каспийское море, Архангельск, Мурман, Кавказ, Крым.
В эти же годы среди чертежей и цифр – несколько рассказов. В печать их не отдавал: в каждом мне еще чувствовалось какое-то «не то». «То» нашлось в 1911 году. В этом году были удивительные белые ночи, было много очень белого и очень темного. И в этом году – высылка, тяжелая болезнь, нервы перетерлись, оборвались. Жил сначала на пустой даче в Сестрорецке, потом, зимою, – в Лахте. Здесь – в снегу, одиночестве, тишине – «Уездное». После «Уездного» – сближение с группой «Заветов», Ремизовым, Пришвиным, Ивановым-Разумником.
В 1913 году (трехсотлетие Романовых) – получил право жить в Петербурге. Теперь из Петербурга выслали врачи. Уехал в Николаев, построил там несколько землечерпалок, несколько рассказов и повесть «На куличках». По напечатании ее в «Заветах» книга журнала была конфискована цензурой, редакция и автор привлечены к суду. Судили незадолго до февральской революции: оправдали.
Зима 1915/16 года – опять какая-то метельная, буйная – кончается дуэльным вызовом в январе, а в марте – отъездом в Англию.
До этого на Западе был только в Германии, Берлин показался конденсированным, 80%-ным Петербургом. В Англии другое: в Англии все было так же ново и странно, как когда-то в Александрии, в Иерусалиме.