Оценить:
 Рейтинг: 0

Русская философия XXI века. Максимы

Год написания книги
2014
<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
4 из 5
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Галлюцинации взорвались. Поворотом к самости обозначено присутствие наскальной живописи. Самим фактом существования наскальной живописи человек говорит: «Вот я». А там рядом – это не я. Это обезьяны.

Что же в наскальной живописи есть такого, что дает нам уверенность в том, что это не обман природы, не игра какого-то злокозненного гения, что она составляет первичную самопрезентацию человека?

Во-первых, это наглядное удвоение мира. В наскальной живописи мир впервые раздвоился, сошел с ума, ибо он обернулся и посмотрел на себя. Источником этого поворота является абсурд, сконцентрированный в человеке. Теперь, когда все уже случилось, мы никогда не будем родственниками обезьяны, ибо у нас появился второй план, внутренний мир. И мы всегда из одного мира можем уйти в другой. Мы всегда можем сойти с ума. Несколько наскальных рисунков обрекли нас на проблему поисков реальности. Нам нужно выбрать, где ее искать: в плане имманенции или в плане трансценденции. Мы не знаем, что реально в раздвоившемся мире. Для нас реальность стала проблемой.

Во-вторых, человек живописью на скалах открыл для себя пространство как таковое и впервые посмотрел на себя со стороны шизофренического раздвоения. И увидел себя в пространстве. Один раз художник был там, на стене пещеры, в виде линий своей руки, прикоснувшейся к стене, а в другой раз – перед стеной.

В-третьих, он открыл для себя время, нарисовав большого зверя, а внутри него маленького. И этот маленький должен был появиться из большого зверя. Он впервые поместил себя в поток ощущений, обнаружив в нем первые последовательности.

Наскальную живопись в целом, на мой взгляд, стоит воспринимать как единственный достоверный факт присутствия человека по отношению к самому себе. Каковы же следы этого присутствия?

Гебефренический смех

Всякий, кто рассматривал искусство первобытного художника, не мог не обратить внимания на то, что оно плохо поддается чтению. Его трудно описать и пересказать. Оно как бы прерывает линейное время знака и показывает мир с нелинейной стороны. Ведь мы привыкли, что знак всегда отсылает к знаку, и у нас сформировалась некоторая постоянная готовность бежать по цепочке знаковых отсылок. Перед наскальной живописью ты цепенеешь, тебя никто никуда не отсылает, тебе некуда бежать.

Сколько бы мы не напрягались в надежде услышать связанную речь художника палеолита, кроме гебефренического смеха наших предков мы ничего не услышим.

Вывод: наскальная живопись – это застывший гебефренический смех аутиста, выраженный в красках.

Чье место занимает слово?

Гегель пишет в «Философской пропедевтике»: «Язык – это умерщвление чувственного мира в том виде, в каком он есть непосредственно»[3 - Гегель Г.В.Ф. Работы разных лет в двух томах. Т. 2. М., 1971. С. 21.]. Этот фрагмент можно перевести и так: речь есть умерщвление чувственного мира в его непосредственном чувственном бытии. Мы знаем, что антиязык – это жестовое действие, не сопровождаемое словами, рассказом. Это время непосредственного чувственного бытия, время наскальной живописи.

Антиязык сменяют жестовые действия, сопровождаемые словами. Это канун цивилизованной жизни. Чувственное бытие постепенно теряет свою чувственность. В живописи появляется сюжет. Затем уже наоборот: слова сопровождаются действиями. Чувственный мир теряет свою непосредственность.

Это время Книги Мертвых, первой книги человечества. И вот наступает время, когда чувственный мир теряет свою чувственность. Это время речи, рассказа, вобравшего в себя всю чувственную наглядность мира. Время Гомера и индейских сказок.

Вот фрагмент рассказа одного индейца о том, что он делал вечером, зайдя в гости в дом европейца: «…Я позаботился говорить… всему, что кругом здесь. Это дерево там у угла вашего дома, я ему говорил в первый вечер, перед тем как лечь. Я вышел на балкон и закурил. Я послал ему дым моего табака. Я сказал: “Дерево, не делай мне зла, я не плохой, я не пришел сюда сделать зло кому-либо, дерево, будь моим другом”»[4 - Блонский П.П. Память и мышление. М., 2007. С. 105–106.].

Индеец посылал дым всему, что его окружало. Он переговорил со всеми предметами. Это образный, то есть конкретный и наглядный рассказ, на смену которому пришло абстрактное метанарративное описание. Речь умертвила чувственный мир. Или, как говорит Гегель: «Образ умерщвляется, и слово заменяет образ»[5 - Гегель Г.В.Ф. Работы разных лет в двух томах. Т. 2. М., 1971. С. 21]. Слово-знак превращает образ в нечто безобразное. Например, я говорю: «Это лев». Здесь имя становится сутью дела, а когда имя становится сутью дела, тогда миром начинает править логос. Вот пример правления логоса. Я возьму его из «Бытия и ничто» Сартра, который рассказывает о том, как он бросал курить. «Курение, – пишет Сартр, – является разрушающей реакцией присвоения».[6 - Сартр Ж.-П. Бытие и ничто. М., 2000. С. 599.]Сартр – эгоист. У него «Я» – это черная дыра, вбирающая в себя и разрушающая в себе весь мир. Табак для него – это символ присвоенного бытия, а затяжка – способ его разрушения. У бушмена «Я» смещено из центра. Сартр – это монстр, центрированный вокруг своего «Я», своего языкового ничто. Посредством выкуриваемого табака он объявляет войну всему сущему. Мир, – говорит Сартр, – горит и дымится, растворяясь в дыму, чтобы войти в меня.

Еще один пример действия логоса я возьму из «Медицинской психологии» Кречмера, который рассказывает о том, как серия односложных наглядных образов превращается в абстракцию. Например, «место-варить-что-нибудь» – все это, благодаря агглютинации образов, превращается в абстрактное понятие кухни, а «место-садиться-солнце» превращается в понятие запада.

Наскальная живопись не нуждается в речи, ей не мешает язык. Изображения животных никогда бы не появилось, если бы человек сначала научился говорить, а потом взялся бы за кисть. В изображениях палеолита есть та наглядность и конкретность, которая невозможна в присутствии слова. Почему? Потому что оно заставляет нас смотреть на мир абстрактно, в горизонте логоса. Мы и сегодня смотрим на вещи и видим не вещи, а их суть, то есть мы видим их абстрактно, а не конкретно. Функция слова состоит не в том, чтобы вызывать наглядные представления, а в том, чтобы делать их ненужными. Мы говорим «мир», но мы не зарываем боевой топор в землю.

Первобытные художники определяют целостность нашего бытия не через слово, а через образ. Не язык был первой самопрезентацией человека, а искусство. Живопись палеолита – это письмо до речи, то есть письмо как образ, письмо без знаков, ибо важнейшим свойством знака, как заметил Деррида, повторивший мысль Гегеля, является свойство не быть образом.

Язык не позволяет заглянуть за себя тем, кто перестал ощущать в себе родство с первобытным художником, кто смирился с тем, что слово занимает место образа. Но язык – это всего лишь репрезентация в слове того, что уже было сделано умозрением в красках во времена первобытного шизофреника.

Из вышесказанного следует сделать вывод: не язык дом нашего бытия, а греза доперсонифицированной субъективности, пойманная первобытным художником. Лишаясь поддержки языка, мы не можем потерять уверенность в себе, ибо нас поддерживает выходящее за его пределы означающее себя означаемое.

Прощание с логосом

Первобытные художники заставляют признать нас, что начало истины человека лежит не в логосе, не в следовании уже сложившимся нормам и правилам. К этому началу нельзя подойти линейно, мало-помалу, ибо в случае линейности своего мышления мы будем продлевать только то, что уже есть. То, что есть, будет и в прошлом, и в будущем. Если же мы прибегнем к парадоксальной мысли, которая не является системой и не нуждается в поддерживающей ее целостности, то мы откроем для себя опасное прошлое и опасное будущее. Откроем то, что опасно только потому, что не следует нормам, и что, следовательно, узнается не как истина-алетейя, принадлежащая логосу, а как истина-мистерия, лежащая вне нормы и вне логоса. Так мы открываем свое ненормальное прошлое и ненормальное будущее, случайным аспектом которого является нормальность настоящего.

Поскольку изображение и письмо нерасторжимо слились еще во времена наскальной живописи, когда еще не было звуковой речи, постольку письмо предшествует речи.

4. Аутизм с точки зрения философии

Не язык, а молчание является адекватным способом существования человека. Autos – значит «сам», то есть по своей воле, имманентно, а не по внешним обстоятельствам. Для психологов аутизм исчерпывается отклонением от нормы, болезнью, слабоумием. Для философии в аутизме важен отказ от идеи внешней причины и признания фундаментального статуса непредсказуемой случайности. Дисциплинарный ум психолога надзирает и наказывает за провинности, за самостоятельность. Он называет отказ от причины слабоумием. Для философии важно ускользнуть из-под надзирающего ока психологии, чтобы пересмотреть само понятие причины. Причину не следует понимать как внешнюю причину. В терминах внешней причины невозможно понять, как образовался горизонт человечески возможного события. Причину следует понимать как имманентный переход своего предела, как переход, на котором случаются срывы и падения, но также бывают и удачи.

Не внешняя причина, а самовоздействие образует горизонт понимания человека. Переход предела, который непрерывно воспроизводится силами имманентного, погружает человека в бесструктурный поток бытия. В этом потоке мир не скован логосом, не упорядочен законами, не расчислен понятиями. В нем нет устойчивости, в нем не за что ухватиться. Поэтому не логос, не норма служит объяснительным принципом в антропологии, а воображение. Не мыслимость мыслимого, а мыслимость немыслимого должна определять стратегию исследования человека.

Внутри бесструктурного потока теряется различие между субъектом и объектом. Аутизм открывает перед нами мир не изначального опыта, а изначальный мир нетелесного опыта воображаемого. Он изначален потому, что за воображаемым стоит то реальное, которое исключает саму возможность бытия в качестве человека.

Опыт отношения к самому себе, воздействия на себя предшествует всякому другому опыту. Этот опыт невыразим в словах. О нем невозможна память. Невозможно воспоминание. О нем говорил Платон в мифе о человеке-кукле, когда говорил, что человек – единственное существо, которое может быть сильнее себя или слабее себя. В пространстве человека ничего не существует, но все становится. В этом доинтерпретативном нерепрезентируемом мире нет различия между чувственным и рациональным. Всякий опыт может быть редуцирован к эмоциональным пятнам мира или, как говорил Мах, к чувственной первооснове мира.

Субъект и объект являются вторичными образованиями опыта. Эмоциональное склеивание отдельных моментов нейтрального опыта, присоединение предыдущего к последующему дает нам предметность. Но предметность – это не комплекс ощущений. Если бы это были ощущения, то не было бы пространства и времени, ибо они не ощущаются. Предметность создается из алфавита мира, из цветовых пятен, линий и фигур. Из-за того, что наше мышление стало более предметным, мы, по словам Кречмера, не способны прочувствовать первобытные спаивания образов, как не способны понять проецирование эмоций аутистическим сознанием, работающим вне схемы «я-мир».

Промежутки

Аутизм открывает перед философией не мир чтойности, а мир промежутков. В этом мире ничто не имеет цели в себе самом, следовательно, в нем пресекаются претензии бытия быть бытием, быть наличным, присутствовать. Поэтому современная философия отказывается принимать бытие как присутствие. В человеческой реальности все ускользает, оказываясь промежутком какого-то глобального промежутка.

Классическое философское сознание ориентировалось на бытие, на предметы, а ему вместо предметов аутистический мир человека предлагает то, что между, нечто неустойчивое, а вовсе не то, что вечно, неделимо, предельно. В мире аутиста от предметности остаются следы, разломы и трещины. С точки зрения сущности, все выглядит одинаково, в ней все кошки серы. Аутизм открывает мир различия и случайности.

Другой

В горизонте аутистического сознания другой понимается не в качестве того, кто тебя завершает. Другой – это не тот, кто дает тебе смысл. Нет никакого резона искать себя на дне у другого. Меньше всего оснований усматривать другого в том, кто смотрит на тебя, равно и в том, кто тебя видит. Другой – это тот, кого ты объективировал в себе в качестве другого. А это значит, что в качестве другого ты рассматриваешь того, кто тебя ограничивает. Другой – это внутренне самоограничение, вынесенное вовне, объективированное. Обычно думают, что, относясь к другому, как к человеку, ты и к себе начинаешь относиться, как к человеку. Эта догма предполагает первичную выдвинутость в бытие другого. Но вот что пишет Беттельхейм: «Знание о другом человеке… возможно только как следствие постижения человеком самого себя»[7 - Беттельхейм Б. Пустая крепость. Детский аутизм и рождение Я. М„2004. С. 3.]. То есть мы узнаем о другом вследствие постижения себя.

Аутистическое сознание человека отказывается от доминирующей роли другого, отрекается от семьи, от отца. На него трудно распространить принципы психоанализа. Обращение к помощи внешней причины в образовании антропологического события переводит понимание этого события в трансцендентный план, в котором всегда уже есть другой. То есть человек всегда является следствием существования другого. Тем самым, антропологическое событие отодвигается, а его понимание откладывается. Именно поэтому нужно отказаться от трансцендентного измерения феномена человека и заменить его имманентным планом развертывания антропологического события. В этом смысле другой – это не другой из трансцендентной перспективы, это тот, кто заставляет тебя смотреть на себя с отвратительной точки зрения. Ведь аутист – это человек, который освобождает свое существование от существования, которое его ограничивает. Для того чтобы освободить себя от реальности, человеку потребовался предел наличного, в опыте преодоления которого создается мир человеческой реальности. Пределом наличного является Бог или, что одно и то же, первичное самоограничение человека.

5. Ф.М. Достоевский. Записки аутиста

1. В «Записках из подполья» Достоевский рассказал об одном забавном человеке. Было ему уже за сорок лет и хотя дольше сорока лет жить неприлично этот человек жил, ни с кем не общаясь, работая по необходимости. Себя он называл умным человеком. Его любимое занятие – это грезы наяву. В его жизни ничего не происходило. Один раз он стал свидетелем трактирной драки. Это событие очаровало его. Ему захотелось, чтобы и его кто-нибудь побил. Но его не побили. И тогда он стал мечтать о мщении тому офицеру, который проигнорировал его, поставил ниже себя на социальной лестнице, не побил. Через полтора года он намеренно столкнулся с ним на улице, полагая, что тем самым он поставил себя с ним на один социальный уровень.

Другой раз этот забавный человек за неимением друзей решил сходить в гости к бывшему школьному товарищу. У товарища были еще товарищи. Вместе они решили дать обед в честь их другого общего приятеля. Забавный человек напросился на вечеринку в ресторан. Вечеринка стала одним из главных событий его замкнутой подпольной жизни. На вечеринке его, конечно, третировали, ибо он был для всех чужой. К тому же он был беден и неуспешен в делах карьеры. Чтоб поправить свое реноме, человек из подполья решил вызвать обидевшего его сотрапезника Ферфичкина на дуэль. Но этот вызов всех насмешил. И только. Затем компания его бросила и уехала в публичный дом. Забавный человек обиделся и поехал за ними, чтобы им отомстить. Когда он приехал, никого уже не было. Все разошлись по номерам. И тогда он сам предался разврату. По утру он Лизе-проститутке стал объяснять, что иметь семью и любовь лучше, чем торговать телом. А пухленький розовенький ребенок, теребящий рукой грудь, не идет ни в какое сравнение с костлявой беззубой старухой, коей она непременно станет, если будет заниматься проституцией. Лиза полюбила его за благородство речей. Ментально соблазненная, она неожиданно приходит к нему домой и застает нашего героя в неприглядном свете. Совокупившись с ней, он дал ей деньги и как продажную тварь выгнал из дома. Вот и весь сюжет «Записок из подполья».

Герой «Записок из подполья» – аутист. Вот его кредо: «Я-то один, а они все»[8 - Достоевский Ф.М. Собр. соч. Т. 4. М., 1956. С. 237]. Они, бараны в стаде, похожие друг на друга. На меня, говорит герой подполья, никто не похож, и я ни на кого не похож. «Я привык думать и воображать все по книжке и представлять себе все на свете так, как сам в мечтах сочинил»[9 - Там же, с. 238]. К аутисту нельзя относиться серьезно, ибо он может только на словах поиграть и в голове помечтать. На самом деле ему нужно только спокойствие. «Да я за то, чтоб меня не беспокоили, весь свет сейчас же за копейку продам. Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить»[10 - Там же, с. 237].

Вот с этого принципа, а именно: «чтоб свету провалиться», – начинается человек вообще. Этот принцип назовут депривацией, стадией пещеры, на которой реализм останется животным, а человек выберет грезы аутиста, т. е. человека, у которого са-мовоздействие доминирует над внешними на него воздействиями. Как начинаются «Записки»? Возьмем первый абзац. В нем слово «Я» употреблено 18 раз. Можно подумать, что Достоевский готовит чемпионов по проговариванию рефлексивных штампов. Но «Я» – это не штамп. Это прокол, дыра в бытии, изъян в структуре. Герой Достоевского отбивается от настигающего его миропорядка, завоевывая позиции для сознания. Содержание высказываний человека из подполья могло 18 раз подчиниться центробежным силам, могло отделиться от «Я» и объективироваться, то есть могло стать описанием упорядоченного мира. И не стало, не объективировалось, а растворилось в хаосе событий. А это значит, что герой подполья не может наблюдать за миром извне, сочиняя констатирующие формулы. Он не может просто сказать «идет снег». Он говорит: «Мокрый снег валил хлопьями… мне было не до него. Я решился на пощечину»[11 - Там же, с. 205]. В нем внутреннее доминирует над внешним.

2. «Я» у Достоевского – это разрыв в прочной ткани непоименованной реальности. Непоименованное бытие уколами пустого «Я» превращается в ничто, в пену, в скопище воздушных пузырьков, нечто неструктурное и безосновное. В результате этого превращения реальной для героя из подполья оказывается не реальность, а ее блики. Например, офицер, с которым столкнулся герой подполья, будучи на службе, сам по себе для него ничего не значит. Дело не в нем, а в его сабле. Но и сабля сама по себе тоже ничего не значит. Что-то значит не она, а стук, звуки, грохот, которые она вызывает. Все дело в звуках. А что такое звук? Нечто беспредметное, проникающее в душу, действующее на нервы. И вот человек из подполья тратит полтора года своей жизни на борьбу с грезами реальности, со звуком, фактически с самим собой.

3. Быть в подполье – значит, скрежетать зубами на самого себя. Страдать бессонницей от стыда. Вредить самому себе и больше никому. Внутренне тайно грызть себя зубами, пилить и сосать себя до того, что даже горечь обращается в сладость. В подполье раздражают себя собственной фантазией. У аутиста есть только одна привилегия – быть человеком сознания.

4. Сознание – не из структуры бытия, не из мира предельных оснований. Оно из подполья вечного становления. Всякий сознающий выходит не из природы, а, как говорит Достоевский, из реторты. Человек является делом не химии, а алхимии. Сознание не существует по законам природы. Оно из подполья. Чем природа отличается от подполья? В природе – законы, в подполье – абсурд, дипластия воображения. И, следовательно, в нем противоположности переплетаются и кишат, как черви. Если ты с сознанием, то ты существуешь в мире, как мышь на кухне. Тебе никто не рад, тебя отовсюду гонят. Ты подвергаешься репрессиям. Тебе хорошо только в подполье. В мире своих грез. На поверхности жизни ты пуглив и не уверен в себе.

С законами природы согласуется инстинкт. Эта модель поведения реализуется животными. Другую модель реализуют нормальные люди. Нормальный человек отличается тем, что он свой аутизм заковал, посадил на цепь. У нормального всегда есть основания, а у человека с сознанием их нет. Подпольный человек отрицает основания, а вместе с ними и бытие.

К одному вопросу его сознание подводит столько неразрешимых вопросов, что получается абсурд. Или, как говорит Достоевский, бурда. Тебе надо дело делать, а оснований для этого нет. Есть одни вопросы и сомнения. То есть идея основания – это выход из подполья, убегание от аутизма, создание мира нормы. Например, справедливость – это основание, и на этом основании можно действовать. Если я считаю что-то справедливым, то я буду этого добиваться. Имея основание, ты, как бык, можешь переть к цели. Ты можешь мстить. Но ты уже не сможешь себя раздражать собственной фантазией, и, следовательно, ты перестаешь существовать как человек сознания.

«Страдание – это единственная причина сознания»[12 - Там же, с. 161]. И одновременно оно есть величайшее для человека несчастие. Перестать раздражать себя своими фантазиями – значит перестать сознавать и чувствовать. Цитата из Достоевского: «Сознание бесконечно выше, чем дважды два. После дважды два уж, разумеется, ничего не останется не только делать, но и узнавать. Все, что тогда можно будет это – заткнуть свои пять чувств и погрузиться в созерцание. Ну а при сознании хоть и тот же результат выходит, то есть тоже будет нечего делать, но по крайней мере, самого себя иногда можно посечь, а это все-таки подживляет. Хоть и ретроградно, а все же лучше, чем ничего»[13 - Там же, с. 162].

Сознание – это возможность посечь самого себя.

Другой – это не факт, а событие в жизни аутиста. Герой подполья другого ненавидел, презирал, боялся, ставил выше себя. Сам по себе другой не существует. Другой – это объективация грез аутиста, способ терзания самого себя благодаря полаганию иного в самом себе. Другой – это не тот, кто смотрит на тебя. Другой – это тот, кто позволяет тебе видеть себя в неприглядном свете. Так, например, вся история отношений героя подполья и Лизы – это история превращения Лизы в Другого. Она другая в самости аутиста. Лиза не хотела быть другой. Она хотела любить, она уже полюбила, но человек из подполья использует Лизу в качестве другого, того, кто позволяет ему видеть себя с новой, омерзительной точки зрения. «Я тебе, – говорит он Лизе, – никогда не прощу того, что ты застала меня в этом халатике, когда я бросался, как злая собачонка… как паршивая лохматая шавка на своего лакея»[14 - Там же, с. 237].

Человек из подполья угрюм, беспорядочен и одинок. Ему, забившемуся в свой угол, в свою пещеру, кажется, что на него смотрят с омерзением. И дело не в том, что на него кто-то смотрит. На него, может быть, вообще никто не смотрит. Дело в том, что он сам на себя смотрел с омерзением. Он думал, что у него на лице подлое выражение, и потому держал себя независимо, чтобы его не заподозрили в подлости.
<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
4 из 5