Сброшу – в новом рожденье меня.
Там, за этим – я весь нормальный,
Как нормальна свежесть веков.
Что же прыгает аномально
Здесь – к неясному выходу зов?
Инстинктивно опирался на нечто главное, что сидело во мне. Желание вникнуть в суть вопросов: что хочет от меня космическая реальность, и чего мне от нее надо? – могло вывести на какой-то верный путь – мог писать уже что-то определенное, что не отдавало бы нестерпимой фальшью бессмысленности.
____
Я не из тех, кто, влюбившись сразу по взрослении, навешивают на себя вериги в виде семьи. Не думал о семье, не хотел детей, это не по мне. Упрямо решил посвятить себя литературе.
Когда я писал стихи, то словно выскакивал из обыденного сознания. Было непонятно, как получается так. Без рациональной разборки этого механизма ничего не мог понять – как выхожу туда, в свободную исцеляющую ощупь?
Однако стихи чем-то не удовлетворяли. Наверно, все могут писать стихи, особенно о любви. Приходит вдохновение, даже у домохозяйки, и появляются дивные строки, которые даже поют в народе, распространяются повсюду. Но чего мне в них не хватает? При всемирных потрясениях, тяжкой доле народа петь только о любви – как-то становится совестно. Как будто здесь есть нечто поверхностное, нарушается равновесие, гармония.
Мои стихи казались мне чем-то несерьезным, погруженным в романтическую туманность, пустую вечность, а не в реальную жизнь. Хотя поэзию почему-то принижает и обращение к социальным проблемам, негодование по поводу запрещающих действий властей, неудовлетворенность, приспосабливание к потребностям в угоду чему-то. Тем более идеология – это не истина души.
Сейчас людям не до стихов (или не до плохих стихов?). То ли дело широкое полотно повествования, в ореоле мечты, охватывающее жизнь целой эпохи и заглядывающее во все уголки мироздания! Хотя людям и до этого мало дела.
Я всегда хотел писать прозу, более содержательную и разнообразную. Но когда переключался на прозу, в душе становилось все серым. Исчезала та пронзительная печаль, когда писал стихи, видя с утеса непостижимый океан. Почему-то отрывал изображаемое от переживания всем нутром. Смотрел слепыми глазами на внешние картинки, исчезала органная мощь нутра, увидевшего все. Что бы ни писал, было скучно даже самому себе. Может, утратил навсегда иную, необычную реальность? И потом, осмысление мира с точки зрения романтического устремления в «не обычный мир, безгранично близкое», – всего лишь «неземная» эмоция.
Все время был уверен, что текст должен быть сильнейшей эмоцией, переживанием полета в безгранично близкое. Или физическими муками одиночества в отчужденном мире. Дух и тело должны испытывать потрясения. Ярость и безрассудство ухода в истину.
Но погружение в эту энергию постепенно превращалось в сомнения.
А где бесчеловечность эпохи, ее жуткое равнодушие к людям? А как же плачущие от обид, беззащитные и униженные, отвергнутые миром? А как быть с засилием пошлости? Надо ли заточить негодование, как оппозиционеры? И вместе с ними выходить за изгородь, внутри которой кроются все обиды и унижения?
А где же холодное осознание всех механизмов и винтиков развития человечества? И вообще, что такое живое, фантастически развившееся из амебы, о чем вопрошал Н. Гумилев?
Как некогда в разросшихся хвощах
Ревела от сознания бессилья
Тварь скользкая, почуя на плечах
Еще не появившиеся крылья…
Откуда сама амеба, возникшая из мест немыслимых температур вселенной?
Нужно познание и рациональное, разумом. Но мышление – субъектно. Невозможно мыслить без отношения человека к миру в его различных настроениях, чувствах, действиях и поступках. Как родится истина, предмет духовного исследования? Логической структурой познания бытия? Как объективные черты оказываются присущими предмету духовного познания?
Рациональное познание – это отстранение от себя, модель чего-то иного, чем бездумное ощущение. Игра, чтобы раскрыть глубины, которые ничем другим не открыть. Непонятное желание увидеть мир отстраненно – связано с осмыслением разумом, то есть отпадением от животного ощущения мира. Хотя в глубоком знанье жизни нет. Но есть страшное осознание человеком себя, у которого нет знания.
Мне было страшно – как много надо знать, перелопатить столько материалов, вобрать в себя столько смыслов, чтобы уяснить свой! Это неподъемно!
Мешал какой-то привычный круг внутри уродливой, но прочной изгороди в сознании, через которую не мог даже перевалить, не то, что перепрыгнуть. Перед которой я метался в разные стороны, оставаясь неучем и графоманом. Затор в метафизическом устройстве живого существа.
За кривым забором обыденного сознания меня цепко держало то, что неосязаемо подхватил из всех мнений, газет и телевидения. Правда, и из великих книг, ставших затрепанными цитатами, которые штудировал, беря их в библиотеке. Это и было моим смутным убеждением.
Мои мотивации не связаны с социализацией личности. Не было точек опоры в обществе: у меня нет постоянного места, осмысленного образования, привязывающей к жизни семьи, работы, имущества и т. д., что могло бы увлечь в глубины конкретного мира.
Что меня влечет к писанию? Если глянуть на это со стороны, то, кажется, это болезнь, ибо для автора литература – это не жизнь, она выедает жизнь.
Я читал книги взахлеб, в основном по ночам, хищнически потреблял информацию о мире, не понимая скрытых намеков смысла, тем более общих смыслов истории, не знал, что мне нужно. Мысли уносили от физического ощущения тела. Но смысл так и не выявлялся. Я портил бумагу, инстинктивно изображая персонажей в виде отдельно положительных и отдельно отрицательных людей, себя, естественно, подразумевал демиургом.
Путалась под ногами мысль: какая связь между словом и переживанием человека? Как присваиваются имена переживанию? Почему одни могут вырвать из себя «огнедышащее слово», по выражению Гоголя, «так, что содрогнется человек от проснувшихся железных сил своих», а другие накручивают жесткие, как проволока, строчки? Да где ж его найти, это огнедышащее слово? Это же продукт неистового желания высказать все – Другому! Чтобы писать интересно, надо задевать самые сокровенные струны души человека, оскорбить его правдой. Научить его гневу. Кровоточить сердцем!
«Что задевает? – заклинал я в дневнике. – Влюбленность, смерть близких? Измена, наглый обман, преследование? Жалость, одиночество, поиски исцеления?»
Текст должен быть отблеском подлинной бездны человеческой души, истории, необычного мира. А переживание обретается в конкретной обстановке существования – когда резко воспринимаешь отношение к себе – теплое расположение или холодность чужого тебе человека. А во мне недостает силы переживания, откуда исходит оценка образа, и не включается настоящее думание чувством? Может быть, у меня нет механизма слияния слова с переживанием, оно у меня немо, и я трещу помимо переживаний. И точность образа не зависит от силы переживания. Мозг обрабатывает образы, но оценка отсутствует.
И как описывать отрицательных персонажей, которых видел сплошь, – ведь они скучны! Но почему пустая баба Чехова, видящая себя цветущим вишневым деревцем, интересна? Думал так, пока не понял, что таких нет. Ни во мне, ни в других нет исключительно положительного или отрицательного. Во мне, положительном, столько говна – неумения разобраться с тенденциями, баболюба и балабола, хитрована в делах, тонко рассчитывающего, что и как для меня лучше. И не очень доброжелательного к ближним.
И не умел плести интригу: удивляться действиям героев, не догадываясь – что дальше: «Он, пряча какие-то бумаги, вышел». Выкладывал все карты сразу, наверно, оттого, что заранее знал конец. На сюжет среднего детектива нанизываются одинаковые коллизии с внешними физическими переживаниями – убийства из ревности, из-за бабла, но только не внутренние драмы бессюжетного артхауса («авторского кино»), и не моей исповеди. Книги о Холмсе Конан Дойла были не детективами, а преступным воздухом старого Лондона, «Преступление и наказание» Достоевского – не детективом, а психологией бунтующего петербургского студента. Я предпочитал духовные коллизии, хотя они скучнее и не нравятся большинству. Жизнь – загадка, которую нельзя разгадать. Тайна – в недоговаривании, говорил Пушкин. Что было дальше с Дмитрием Дмитричем Гуровым и дамой с собачкой с их тянущейся запретной любовью, никто не знает. Только по прошествии ста с лишним лет мы догадываемся – ничего хорошего их не ждало.
Не говоря уже о диалоге. Чтобы был живой диалог, надо, чтобы персонаж необъяснимо привлекал, как девушки, которых любил, или бешено злил, как тот бригадир в строительной бригаде, где мы, студенты, отрабатывали практику: «Мне мэтры давай, мэтры!» У меня же это прямое столкновение идей, в которых борются друг с другом бумажные герои. А где персонажи во весь рост, их биографии, где история, и место, где должны находиться спорящие? Жесты, внутренний диалог?
Чувствовал также, что не могу видеть мир метафорически, то есть оживлять абстрактные мысли, или объекты, чтобы они трепетали, уходили от ужаса – у сердца! – в иные грустящие безмерности. Хотя в стихах ощущал себя хозяином метафоры, и говорю метафорами, не сознавая этого. Сам язык – сплошь метафоричен! Но мои метафоры исходили из абстрактной мысли, откуда-то сверху, а не из реальных событий, рождающих метафоры смысла. Но и метафора – это еще не все, она однобока.
А главное, сразу вставала та уродливая изгородь будничных событий, внутри которых прозябал. И преодолеть фотографичность взгляда не было сил, не мог включить переживание. Переживание – это включение всей личности в мироощущение, трепет судьбы. Нюансы чувств, укрупненные до судьбы, помещенной во вселенную!
Мое же зрение отключало переживание. Общественная жизнь была чужда мне. Поэтому не мог построить крутой сюжет, тем более детективный. Как его строить, когда мысли лоскутные?
И – во мне нет иронии! То есть изображения с серьезным видом глупостей человеческих. А это, ведь, из окукленности обывателя, смешного в своих попытках приспособиться, не видящего со стороны своего прозябания и воспринимающего себя слишком серьезно. И потому считающего себя главной персоной мира. Ирония, юмор возникают, когда относишься серьезно к тому, что низко. Внутренняя комичность людей в их утробной правоте. Как смешна грызня между странами из-за своих интересов! Как смешны виляния изворотливых людей, чтобы преуспеть! Их предрассудки, чудачества. А смех над собой, жаждущим открыть необычную реальность? Жизнь нелепа и загадочна.
Я жил случайностями, не придавая значения историческим связям. Сартр говорил: «Мгновения перестают наугад громоздиться одно на другом, (когда) их подцепил конец истории».
Загадка – сам мир. Я еще не знал, какую интригу можно сделать из этой загадки.
***
Мои рассказы я отдавал в редакции. Это были тексты, как у многих других, по таким же рецептам, какие рекомендовали критики – описатели классиков, уверенной рукой размашисто писавшие:
«1. Герой борется, запутывает все, за четверть до конца книги должен быть третий сюжетный узел: происходит фатальное событие, после чего изменить уже ничего нельзя.
2. Кризис неотвратим! На героев и читателя опускается осознание трагедии. Зло победило. Как выпутаться?
3. Кульминация: или герой перерождается, совершает невозможное, либо терпит крах. Желателен катарсис – мощное чувство очищения. Читатель должен ощущать себя сильнее, чище.
4. Развязка – удовлетворение всех вопросов. Все связано с идеей и темой».
Стандартные авторы изображают «образы», в их уста вкладывают монологи и диалоги, и, чтобы не быть описателем скучного настоящего, уходят то в крутую историю, то в непохожее будущее, чтобы хоть как-то оторваться от тупой натуры. Стремятся, чтобы читатель испытал потрясение, животный страх – как в сюжетах преследования. Следуя Хичкоку, используют контраст между незнанием жертвы и знанием автора о зловещих последствиях.
Как-то посмотрел телефильм: уголовники поймали красавицу, невесту героя, стали ее насиловать. На этом серия окончилась. Ночью перед сном навязчиво вставала мысль: изнасиловали? Следующим вечером бросился к «ящику». Оказывается, в следующей серии герой успел перестрелять насильников и развязал пленницу. Отлегло: не успели изнасиловать!