Оценить:
 Рейтинг: 0

Буржуа: между историей и литературой

Год написания книги
2013
Теги
<< 1 2 3
На страницу:
3 из 3
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Комфорт. Слово происходит от латинского cum + forte, оно впервые появляется в английском в XIII веке для обозначения «усиления; поощрения, помощи» (OED), и его семантика остается более или менее без изменений на протяжении следующих четырех столетий: «физическая свежесть или поддержка», «облегчение», «помощь в нужде, в боли, в болезни <…> душевном несчастье или горе». Затем, в конце XVII века, происходит кардинальное изменение: комфорт перестает быть тем, что возвращает нас в «нормальное» состояние из неблагоприятных обстоятельств, и становится тем, что берет нормальность за исходную точку и стремится к благополучию как самоцели, независимо от любых несчастий: «вещь, которая производит или располагает к радости и довольствию (обычно множественное число, в отличие от нужд с одной стороны и роскоши – с другой)»[113 - Как часто бывает с семантическими изменениями, старое и новое значение сосуществуют в течение некоторого времени, даже внутри одного текста: у Дефо, например, существительное и глагол по-прежнему передают старое значение слова (как, например, когда потерпевший кораблекрушение Робинзон рассказывает, как он «добрался до суши, где, к моему великому удобству, я вскарабкался по скалам» (p. 65), тогда как прилагательное и наречие тяготеют к новому значению, когда, например, Робинзон заявляет, что «мое жилище стало для меня комфортабельным сверх меры» (p. 222), или когда он умиротворенно говорит «так я жил в полном комфорте» после того, как сделал себе зонтик (p. 145).].

Нужды с одной стороны и роскошь – с другой. Оказавшись между столь сильными понятиями, идея комфорта была обречена стать полем боя. «Жизненные удобства [Comforts] в равной мере настолько разнообразны и обширны, – сказано в замечательном „Комментарии L“ к „Басни о пчелах“, – что никто не может сказать, что люди понимают под ними, исключая тот случай, когда известно, какой образ жизни они ведут… но я склонен полагать, что, если они молятся о хлебе насущном, в эту мольбу епископ включает кое-какие вещи, о которых церковный сторож даже не помышляет»[114 - Bernard Mandeville, The Fable of the Bees, London 1980 (1714), pp. 136–137; Бернард Мандевиль, Басня о пчелах. М.: Мысль, 1974, с. 118.]. В устах епископа «удобства», скорее всего, окажутся завуалированной роскошью. Именно так понимает это выражение безымянный герой первых страниц «Путешествия Пилигрима», получивший имя «Христиана», отказавшись от них[115 - «„Как! – воскликнул Упрямый, – бросить друзей, дом спокойную жизнь!“ „Да, – сказал Христиан (так назывался человек моего сновидения), – потому что все, что ты бросаешь, не может сравниться с малейшей частицей того, что я добиваюсь“» (John Bunyan, The Pilgrim’s Progress, New York/ London 2009 (1678), p. 13; Джон Буньян, Путешествие Пилигрима. Нью-Джерси: Издание И. Я. Бокмельдера, 1921 (репринт с издания 1890), с. 36).]. Но угрюмый Бенджамин Франклин, в свою очередь, сомневается: «Друзья и Соотечественники, – пишет он в «Альманахе бедного Ричарда» за 1756 год, – вы тратите по меньшей мере двести тысяч фунтов на европейские, восточноиндийские и западноиндийские товары: предположим, что половина этих трат будут составлять абсолютно необходимые вещи, вторая половина может быть названа излишествами или в лучшем случае удобствами [conveniences], без которых вы при этом могли бы прожить хотя бы год»[116 - Benjamin Franklin, Autobiography, Poor Richard, and Later Writings, New York 1987, p. 545.]. Хотя бы год – период, на который можно разумно потребовать отказаться от удобств. Удобств? «Слова Приличия и Удобства» столь «темны», не унимается Мандевиль, что совершенно бесполезны. И OED подтверждает его правоту: «Convenience, удобство: качество существования <…> подходящее или хорошо приспособленное для выполнения какого-то действия», «материальное устройство или предметы, способствующие личному комфорту, облегчающие действие». Если у слова «комфорт» было уклончивое значение, то это слово еще хуже[117 - В действительности существует четкое различие между идеей комфорта (comfort) и идеей удобства (convenience): комфорт включает в себя некоторое удовольствие, а удобство – нет.].

Войны слов всегда сбивают с толку. Поэтому давайте перечитаем отрывок из «Робинзона Крузо»: «Я занялся изготовлением тех необходимых вещей, которые я считал наиболее мне потребными, в особенности стула и стола, ибо без них я не мог бы наслаждаться теми немногими удобствами, которые были мне даны, без стола я не мог ни читать, ни писать, ни делать некоторые вещи с таким удовольствием»[118 - Defoe, Robinson Crusoe, p. 85 (курсив мой. – Ф. М.).]. От «необходимого» к «удобствам» и «удовольствию», от «потребного» к «наслаждению» за сорок восемь слов: модуляция столь стремительная, что, кажется, подтверждает сарказм Мандевиля или уклончивое определение OED: «нужды с одной стороны и роскошь – с другой». Но если мы взглянем на реальные удобства Робинзона, это понятие перестанет казаться равноудаленным от того и другого: писать, есть и «делать некоторые вещи» за столом – это все вещи, тяготеющие к необходимости безо всякого отношения к роскоши. Роскошь – это всегда нечто из ряда вон выходящее; комфорт – никогда, отсюда глубокое общее ощущение связанных с ним удовольствий, столь отличных от извращенного наслаждения роскошью, которая «чрезмерно украшена, нелепа, неудобна и стесняет движения», как зло писал Веблен в «Теории праздного класса»[119 - Thorstein Veblen, Theory of the Leisure Class, Harmondsworth 1979 (1899), pp. 182–183; Торстейн Веблен, Теория праздного класса. М.: Прогресс, 1984, с. 196.]. Не столь едкий, но столь же резкий Бродель разоблачал роскошь ancien rеgime [старого режима] как «тем более фальшивую», что она «не всегда сопровождалась тем, что мы назвали бы „истинным“ комфортом. Отопление было скверным, вентиляция – смехотворной»[120 - Fernand Braudel, Capitalism and Material Life 1400–1800, New York 1973 (1967), p. 235; Фернан Бродель, Материальная цивилизация, экономика и капитализм, XV–XVIII вв. Т. 1: Структуры повседневности. Возможное и невозможное. М.: Весь мир, 2007, с. 278.].

Комфорт – это когда повседневные нужды делаются приятными. В этой новой перспективе возвращается один аспект первоначального значения слова. «Облегчение», «помощь», «поддержка» в «нужде, боли, болезни», которые некогда обозначало это слово. Спустя столетия снова возникла потребность в облегчении: на этот раз в облегчении не боли, но труда. Поразительно, сколько современных удобств предназначено для удовлетворения потребности, самым непосредственным образом связанной с трудом, – отдыха. (Первое удобство, которого возжелал Робинзон, вот бедняга, – это стул)[121 - «Комфорт или удобства, – напишет кардинал Ньюмен, – это такие вещи, как удобный стул или хороший очаг, которые вносят свою лепту в борьбу с холодом и усталостью, хотя природа и без них обеспечила средства и для отдыха, и для животного обогрева» (John Henry Newman, The Idea of a University, London 1907 (1852), p. 209).].

Именно эта близость к труду делает комфорт «позволительным» с точки зрения протестантской этики; благоустройство, да, но такое, которое не отвлекает вас от вашего призвания, потому что для этого оно слишком аскетичное и скромное. Чересчур скромное, возражают современные историки капитализма, слишком аскетичное, чтобы сыграть существенную роль в стремительных переменах современной истории. Комфорт указывает на те желания, «которые могут быть удовлетворены», пишет Ян де Фрис, и в силу этого имеют внутренние ограничения; чтобы объяснить незавершенность «потребительской революции» и последующего экономического подъема, мы должны обратиться к «мимолетным „грезам желания“»[122 - Jan de Vries, The Industrious Revolution, pp. 21, 23. Де Фрис использует здесь совершенно неисторическое противопоставление комфорта и удовольствия у Тибора Щитовского. См.: Tibor Scitovsky, The Joyless Economy, Oxford 1976.] или «причудливому духу моды»[123 - Joyce Oldham Appleby, Economic Thought and Ideology in Seventeenth-Century England, Los Angeles 2004 (1978), pp. 186, 191.], которые были впервые отмечены экономистами-современниками Дефо. Восемнадцатое столетие, заключает Нил Маккендрик в формулировке, не оставляющей концептуального пространства для комфорта, – это век, когда над «диктатом нужды» раз и навсегда восторжествовал «диктат моды»[124 - Neil McKendrick, ‘Introduction’ to Neil McKendrick, John Brewer and J. H. Plumb, The Birth of a Consumer Society: The Commercialization of Eighteenth-Century England, Bloomington, IN, 1982, p. 1.].

Значит, мода вместо комфорта? В каком-то отношении эта альтернатива, очевидно, не имеет под собой основания, поскольку они оба внесли вклад в формирование потребительской культуры.

Однако следует отметить, что они вносили его по-разному и с противоположными классовыми коннотациями. Мода, которая активно действовала уже внутри придворного общества и до сего дня сохранившая ауру высокомерия, и собственно роскоши, притягивала ту буржуазию, которая хотела преодолеть собственные границы и походить на старый правящий класс; комфорт оставался будничным, прозаичным, его эстетика, если таковая есть, – сдержанная, функциональная, приспособленная к повседневности и даже к труду[125 - Должно быть, именно это имел в виду Шумпетер, когда заметил, что «Эволюцию капиталистического стиля жизни можно было бы с легкостью – а возможно, и наиболее наглядно – проследить на примере эволюции современного пиджачного костюма» (Schumpeter, Capitalism, Socialism and Democracy, p. 126; Шумпетер, Капитализм, социализм и демократия, с. 145). Будучи по происхождению деревенской одеждой, пиджачный костюм использовался и как деловой костюм, и как знак общей повседневной элегантности, однако его связь с работой сделала его «непригодным» для более праздничных и модных случаев.]. Это делает комфорт не таким заметным, как мода, но при этом дает ему гораздо больше возможностей проникать во все поры существования. Этот талант к диссеминации он разделяет с другими типичными товарами XVIII столетия, тоже застрявшими где-то между потребностями и роскошью, каковыми были кофе и табак, шоколад и алкоголь. Genussmittel, как говорят в немецком, «возбуждающие средства», «средства удовольствия» (и в этих «средствах» безошибочно угадывается отзвук инструментального разума). «Стимуляторы», как их также называли, делая еще один удивительный семантический выбор: мелкие потрясения, чьи радости пунктиром проходят через день и неделю, выполняя важнейшую «практическую функцию» – «эффективнее закреплять индивида в обществе, потому что они доставляют ему удовольствие»[126 - Wolfgang Schivelbusch, Tastes of Paradise: A Social History of Spices, Stimulants, and Intoxicants, New York 1992 (1980), p. xiv. Около 1700 года «кофе, сахар и табак из экзотических товаров превратились в лечебные средства», пишут Максин Берг и Хелен Клиффорд; а затем – вторая метаморфоза, идентичная метаморфозе комфорта, – они превратились из «медицинских веществ» в повседневные удовольствия. Работа, табак и комфорт легко сходятся в отрывке, в котором Робинзон заявляет, что он «никогда еще так не гордился своими достижениями… как когда смог сделать трубку для табака… с ней я испытал чрезмерное удобство» (Defoe, Robinson Crusoe, p. 153). См.: Maxine Berg and Helen Cli?ord, eds, Consumers and Luxury: Consumer Culture in Europe 1650–1850, Manchester 1999, p. 11.].

В результатах Genussmittel, пишет Вольфганг Шивельбух, «чувствуется парадокс»: Arbeit-im-Genuss, согласно определению, – работа, смешанная с удовольствием. Это тот же парадокс, что и в случае комфорта, и по той же самой причине: в XVII–XVIII веках одновременно возникли два в равной мере влиятельных, но совершенно противоположных друг другу набора ценностей: аскетический императив современного производства – и тяга к удовольствиям у социальной группы, переживающей подъем. Комфорт и Genussmittel сумели добиться компромисса между этими противоположными силами. Компромисса, но не реального решения проблемы: слишком уж резким был первоначальный контраст между ними. Так что Мандевиль был прав в том, что касается двусмысленности «комфорта», но не увидел, что суть дела была именно в этой двусмысленности. Порой это все, что в силах сделать язык.

6. Проза I: «ритм континуальности»

Предвосхищая действия Робинзона, как я писал ранее, придаточные предложения цели структурируют отношения между настоящим и будущим – я делаю это, чтобы сделать то, – через оптику «инструментального разума». Это не сводится только к сознательному планированию у Робинзона. Вот он сразу после кораблекрушения, самого катастрофического и неожиданного момента всей его жизни. И при этом он проходит

полмили от берега, чтобы посмотреть, не найдется ли пресная вода для питья, которую я, к моей великой радости, нашел; попив (having drank) и пожевав (having put) немного табака, чтобы побороть голод, я подошел к дереву и, взобравшись на него, попытался разместиться на нем так, чтобы, если засну, не упасть вниз, и, срезав (having cut) себе небольшую палку для защиты, вроде дубинки, я устроился в своем жилище[127 - Defoe, Robinson Crusoe, p. 66.].

Он идет «посмотреть», есть ли вода «для питья», затем жует табак, «чтобы побороть голод», размещает себя «так, чтобы» не упасть и срезает палку «для защиты». Повсюду краткосрочная телеология, как будто вторая природа. А затем рядом с этой устремленной вперед грамматикой придаточных цели появляется второй выбор, включенный в противоположное временное направление: очень редкая глагольная форма – герундий прошедшего времени: «and having drank [и попив]… and having put [и пожевав]… and having cut [и срезав]», – который в «Робинзоне Крузо» встречается гораздо чаще и имеет более важное значение, чем где-либо[128 - В 3500 романах, исследованных в «Литературной лаборатории», герундий прошедшего времени встречается по 5 раз на каждые 10 000 слов в период 1800–1840 гг., падает до 3 случаев к 1860 г. и остается на этом уровне до конца столетия. Частотность его употребления в «Робинзоне Крузо» (9,3 на 10 000 слов), таким образом, в два-три раза выше, а то и больше, возможно, учитывая привычку Дефо использовать одну связку для двух разных глаголов («having drank, and put», «having mastered… and employed» и так далее). Тем не менее поскольку корпус произведений в «Литературной лаборатории» ограничивается XIX веком, эта цифра для романа, опубликованного в 1719 г., естественно, не является окончательной.]. Вот несколько примеров из романа:

Приладив [having ?tted] мою мачту и парус и испытав [tried] лодку, я нашел, что могу превосходно плавать…

Привязав [having secured] свою лодку, я взял ружье и пошел на берег…

ветер, стихнув [having abated] за ночь, успокоил море, и я выбрался…

Перенеся теперь [having now brought] все свои вещи на берег и закрепив [having secured] их, я вернулся на лодку…[129 - Defoe, Robinson Crusoe, pp. 147, 148, 198 (курсив мой. – Ф. М.).]

Здесь особенно важен грамматический «вид» герундия, как его называют: тот факт, что с точки зрения говорящего, действия Робинзона представляются полностью завершенными, «перфектными», как это технически называется. Лодка привязана, раз и навсегда, его вещи перенесены на берег и останутся там лежать. Прошлое было маркировано, время перестало быть «потоком», оно было разделено на отрезки и тем самым приручено. Но действие, которое является грамматически завершенным, с нарративной точки зрения остается открытым: сплошь и рядом Дефо в своих предложениях берет успешно завершенное действие (привязав мою лодку…) и превращает его в обещание другого действия: я нашел, что она может плавать… взял ружье… выбрался. А затем – гениальный штрих! – это второе действие становится предпосылкой для третьего:

…покормив его, я привязал его, как делал раньше, чтобы отвезти…

…надежно пришвартовав мою лодку, я пошел на берег, чтобы осмотреться…

Совладав с этим затруднением и потратив на это уйму времени, я приложил усилия к тому, чтобы понять, по мере возможностей, как удовлетворить две мои нужды[130 - Defoe, Robinson Crusoe, pp. 124, 151, 120 (курсив мой. – Ф. М.).].

Герундий в прошедшем времени, прошедшее время, инфинитив, прекрасная трехчастная последовательность. Zweckrationalit?t научилась выходить за рамки непосредственных целей и намечать более длинную временную арку. Главное предложение в центре выделяется своими глаголами действия (я приложил усилия… я пошел… я привязал), которые являются единственными спрягающимися в определенной форме. Слева, и в прошлом, лежит герундий: полуглагол, полусуществительное, он придает действиям Робинзона излишек объективности, помещая их почти что вне его собственной персоны; так и хочется сказать, что это объективированный труд. Наконец, справа от главного предложения, и в неопределенном (хотя и не в отдаленном) будущем находится придаточное цели, чей инфинитив – часто двойной, как будто чтобы усилить открытость – воплощает нарративную потенциальность того, что лежит впереди.

Прошлое – настоящее – будущее: «ритм континуальности», как Нортроп Фрай назвал страницы, посвященные прозе в «Анатомии критики». Что любопытно, там очень мало говорится о континуальности, но очень много – об отступлениях от нее – начиная с «квазиметрического» равновесия «придаточных предложений у Цицерона» и вплоть до «маньеристской прозы», которая «делает свой материл слишком симметричным», до «длинных предложений у позднего Генри Джеймса» («не линейный процесс мышления, а одновременное понимание») или, наконец, до «классического стиля», который осуществляет «нейтрализацию линейного движения»[131 - Northrop Frye, Anatomy of Criticism: Four Essays, Princeton 1957, pp. 264–268.]. Любопытно это постоянное соскальзывание от линейной континуальности к симметрии и одновременности. И Фрай в этом не одинок. Вот Лукач, «Теория романа»:

Только проза может тогда с должной силой передать страдания и избавление, борьбу и триумф [путь и освящение]; только ее не стесненная ритмом гибкость и стройность равно годится для выражения и свободы, и оков, и наличной тяжести, и завоеванной легкости имманентного мира, воссиявшего от обретения смысла[132 - Lukаcs, Theory of the Novel, p. 58–59; Лукач, «Теория романа», c. 33. По какой-то причине предложение, которое я поместил в квадратных скобках, было пропущено в прекрасном английском переводе Анны Босток.].

Концепция сложная, но понятная: поскольку для Лукача «всякая форма – это разрешение диссонансов бытия»[133 - Lukаcs, Theory of the Novel, p. 62; Лукач, «Теория романа», c. 32.] и поскольку специфический диссонанс романного мира в том, что он «невероятно разросся <…> таит гораздо больше даров и угроз»[134 - Ibid., p. 34; там же, с. 21.], роман нуждается в медиуме, который был бы одновременно и «не стесненным ритмом» (чтобы приспособиться к гетерогенности мира), и достаточно «стройным», чтобы придать этой гетерогенности какую-то форму. И таким медиумом для Лукача является проза. Концепция ясна. Но разве она здесь главная? Подзаголовок «Теории романа» – «Опыт», а для молодого Лукача опыт был формой, которая еще не потеряла своего «недифференцированного единства с наукой, моралью и искусством»[135 - Georg Lukаcs, ‘On the Nature and Form of the Essay’, in Georg Lukаcs, Soul and Forms, Cambridge, MA, 1974 (1911), p. 13; Георг Лукач, «О сущности и форме эссе» // Георг Лукач, Душа и формы. Эссе. М.: Логос-Альтера, Eccehomo, 2006, с. 59.]. «И искусством». Так что позвольте мне еще раз процитировать тот же отрывок:

Только проза может тогда
с должной силой передать
страдания и избавление,
борьбу и триумф,
путь и освящение;
только ее не стесненная ритмом
гибкость и стройность
равно годится для выражения
и свободы, и оков,
и наличной тяжести, и завоеванной легкости
имманентного мира, воссиявшего
от обретения смысла.

Слова одни и те же. Но стала видна их симметрия: сбалансированные антитезы идут одна за другой (страдания и избавление, борьба и триумф, наличная тяжесть и завоеванная легкость…), запечатанные двумя синонимичными глаголами (с должной силой передать – годиться для выражения). Семантика и грамматика здесь совершенно не согласуются друг с другом: одна постулирует дисгармонию прозы как историческую неизбежность, другая вставляет ее в рамку неоклассической симметрии. Проза увековечивается в антипрозаическом стиле[136 - Симметрия играет важную роль в эстетической мысли Георга Зиммеля, оказавшего глубокое влияние на молодого Лукача. «Основание любого эстетического отношения нужно искать в симметрии, – пишет Зиммель в „Социологической эстетике“, – чтобы придать смысл и гармонию вещам, необходимо прежде всего оформить их симметричным образом, согласовав все части в едином целом и упорядочив их вокруг центральной точки». См.: Georg Simmel, ‘Soziologische Aesthetik’, Die Zukunft, 1896; Я цитирую по итальянскому переводу: Georg Simmel, Arte e civilt?, Milan 1976, p. 45.].

Эта страница, как мы увидим, – не последнее слово Лукача о прозе, но она, несомненно, проливает свет, по контрасту, на стиль «Робинзона Крузо». Последовательность, состоящая из герундия, глагола прошедшего времени и придаточного цели воплощает особую идею темпоральности – «анизотропическую», то есть меняющуюся в зависимости от того, какое направление избрать – которая исключает симметрию и тем самым исключает стабильность (и тип красоты), который из нее вытекает. Если читать страницу слева направо – от полностью завершенного прошлого к настоящему, которое кристаллизуется у нас на глазах, а затем к несколько неопределенному прошлому за его пределами – эта проза становится ритмом не просто континуальности, но необратимости. Темп современности – «лихорадочное исчезновение», писал Гегель в «Феноменологии», «все сословное исчезает», вторил ему «Манифест коммунистической партии». У Дефо ритм не такой лихорадочный, он размеренный, ровный, но он так же решительно движется вперед, ни разу не обратившись вспять. Капиталистическое накопление требовало «все время возобновляющейся» деятельности, пишет Вебер в «Протестантской этике и духе капитализма»[137 - Weber, Protestant Ethic, p. 21; Вебер, «Протестантская этика и дух капитализма», с. 35.], и предложения Дефо, в которых успех первого действия – плацдарм для новых действий, а потом и других новых действий, воплощает именно этот «метод», который бесконечно «возобновляет» прошлые достижения в новых начинаниях. Это грамматика прозы, как provorsa, ориентированной вперед[138 - Идея прозы как «ориентированного вперед дискурса [provorsa], которому незнакомо регулярное возвращение», нашла свою классическую формулировку у Хайнриха Лаусберга: Heinrich Lausberg, Elemente der literarischen Rhetorik, M?nchen 1967, § 249.], грамматика роста. «Совладав с этим затруднением и потратив на это уйму времени, я приложил усилия к тому, чтобы понять, по мере возможностей, как удовлетворить две мои нужды…»[139 - Defoe, Robinson Crusoe, p. 120.]. Одно затруднение преодолено и можно обратиться к двум другим нуждам. Прогресс: «постоянное самооправдание настоящего со ссылкой на будущее, которое оно себе дает, перед прошлым, с которым оно себя сравнивает»[140 - Hans Blumenberg, The Legitimacy of the Modern Age, Cambridge, MA, 1983 (1966–1976), p. 32 (курсив мой. – Ф. М.).].

Стиль полезного. Прозы. Духа капитализма. Современного прогресса. Но стиль ли это? Формально, да: он имеет уникальное грамматическое сцепление и свою диффузную тематику инструментального действия. Но как с эстетической точки зрения? Это центральная проблема стилистики прозы: ее осторожная решимость настойчиво двигаться вперед шаг за шагом становится, скажем так, прозаичной. Пока позвольте мне здесь остановиться: стиль прозы как стиль, связанный не столько с красотой, сколько с габитусом:

системы устойчивых и переносимых диспозиций, структурированные структуры, предрасположенные функционировать как структурирующие структуры, т. е. как принципы, порождающие и регулирующие практики и представления, которые могут быть объективно адаптированными к их цели, однако не предполагают осознанную направленность на нее и непременное овладение необходимыми операциями по ее достижению[141 - Pierre Bourdieu, Outline of a Theory of Practice, Cambridge 2012 (1972), p. 72; Пьер Бурдье, Практический смысл. М.: Алетейя, 2001, c. 103 (перевод исправлен. – Примеч. пер.).].

Трехчастные предложения Дефо – прекрасный пример тезиса Бурдье: «структурированные структуры», которые рождаются без всякого плана, путем медленного наращивания разнородных, но совместимых друг с другом элементов; и то, как они, достигнув полноты своей формы, «регулируют» – без «осознанной направленности» – «практики и представления» темпоральности у читателя. И термин «регулировать» имеет в данном случае глубоко продуктивный смысл: дело не в том, чтобы подавлять другие формы репрезентации времени как иррегулярные, но в том, чтобы дать основу, которая будет грамматически жесткой и в то же время достаточно гибкой, чтобы ее можно было приспособить к разным ситуациям[142 - Помимо дублирования одного или нескольких из трех дополнительных придаточных, «Робинзон Крузо» предлагает несколько вариаций базовой последовательности через откладывание главного предложения («после того, как я тяжело потрудился над тем, чтобы найти глину – добыть ее, закалить, принести домой и обработать, я смог сделать не более двух больших уродливых глиняных вещей – даже не могу назвать их кувшинами – за целых два месяца работы» [p. 132]), или через вставку еще одного придаточного в середину («Вытащив мой второй груз на берег – хотя я и был принужден открыть бочки с порохом и носить его свертками, ибо он был слишком тяжел, если разложить в большие бочки, – я отправился работать над тем, чтобы изготовить небольшой навес из паруса» [p. 73]), или добавляя другие синтаксические сложности («Когда судно так застряло в песке и застряло слишком крепко, чтобы ожидать его освобождения, мы в самом деле оказались в ужасном положении и нам ничего не оставалось, как задуматься о том, как спастись, насколько это было возможно» [p. 63]).]. В отличие от стиха, который на протяжении тысячелетий «регулировал» образовательные практики через механизм запоминания и который требовал точного повторения данных структур, проза требует субъективного воспроизводства структур, которые должны быть похожими, но подчеркнуто не такими, как оригинальные. В «Теории романа» Лукач нашел прекрасную метафору для этого: творчество духа.

7. Проза II: «дух способен творить»

Горя желанием побольше узнать о своем «маленьком королевстве», Робинзон решает объехать остров. Поначалу препятствием ему становятся скалы, затем ему мешает ветер. Он ждет три дня, затем снова пускается в путь, но все идет не так – «очень глубокие воды… сильное течение… мои весла никуда не годились» – так что он даже решает, что обречен на верную смерть. «И теперь я увидел, – заключает он, – как легко божественному провидению сделать самое несчастное состояние человека еще хуже»[143 - Defoe, Robinson Crusoe, p. 148.].

Божественное провидение: аллегорический регистр романа. Но сравнение с неизбежным прецедентом «Путешествия Пилигрима» показывает, сколь многое изменилось чуть больше, чем за одно поколение. У Буньяна аллегорический потенциал текста открыто и систематически активируется в примечаниях к книге, которые превратили историю путешествия Христиана во второй текст, внутри которого лежит истинный смысл книги: когда Сговорчивый жалуется на слишком медленный темп путешествия, addendum [дополнение] Буньяна – «Недостаточно быть Сговорчивым» – превращает этот эпизод в урок этики, который может быть абстрагирован от повествовательного потока и навсегда сохранен в настоящем времени. История имеет смысл, потому что у нее два смысла, и второй смысл важнее: так работает аллегория. Но «Робинзон Крузо» построен иначе. Одно из самых невзыскательных слов в английском языке things [вещи], прояснит, что я имею в виду. Things – третье по частотности употребления существительное у Буньяна (после way [путь] и man [человек]) и десятое по частотности у Дефо (после time [время, раз] и кластера терминов, относящихся к морю и острову). На первый взгляд это кажется признаком близости двух этих книг друг к другу и их отдаленности от других[144 - В «Путешествии Пилигрима» слово things встречается 25 раз на 10 000 слов, а в «Робинзоне Крузо» – 12; в конце XVII – начале XVIII века средняя частотность в корпусе Google Books почти в десять раз ниже (от 1,5 до 2,5 раз на каждые 10 000 слов), в корпусе «Литературной лаборатории» она очень медленно вырастает от 2 случаев около 1780 года до всего лишь более 5 в 1890-е.]. Но если взглянуть на согласование термина, картина меняется. Вот Буньян:

Все вещи в притчах мы не презираем…

И низкие вещи он сделал проводником божественного.

…знать и открывать темные вещи грешника…

…не лучший способ скрывать вещи, как они есть сейчас, но ждать вещей грядущих.

…ибо видимые вещи Временны; но вещи невидимые Вечны.

…ибо какие еще вещи на земле более достойны языка и уст людей как не Божьи вещи на небесах? Я только хочу привести вещи в порядок.

Вещи глубокие, вещи скрытые, и да пребудут они в тайне.

…так что зачем ему… заполнять свой разум пустыми вещами?[145 - Bunyan, Pilgrim’s Progress, pp. 7, 9, 26, 28, 60, 65, 95, 100. (Здесь и далее перевод мой. – Примеч. пер.)]

В этих примерах «вещи» обладают тремя разными, хотя и частично пересекающимися значениями. Первое целиком общее: «вещи» употребляются для обозначения незначительного: «Христиан и Верный говорили ему обо всех вещах, которые приключились с ними на пути»[146 - Ibid., p. 68.], «Я только привожу вещи в порядок». Слово указывает на world [мир] (еще одно очень частотное существительное в «Путешествии Пилигрима») и отбрасывает его как нечто незначительное. Затем идет еще одна группа выражений – «низкие вещи», «пустые вещи» – которая добавляет второй семантический слой, выражая этическое презрение к этим незначительным вещам в миру. И, наконец, после незначительности и аморальности наступает черед третьего воплощения: вещи становятся знаками – «вещи в притчах», «открывать темные вещи грешникам» или те «замечательные вещи», которые Истолкователь – превосходное имя – объяснит Христиану во время остановки в пути.

Вещи, легко превращающиеся в знаки, потому что по сути своей они никогда и не были вещами


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
<< 1 2 3
На страницу:
3 из 3

Другие электронные книги автора Франко Моретти