– Тебе необходимо усиленное питание.
– Откуда ты взяла?
– Почему ты не покажешься Дюлаку? Врач не может лечить себя сам.
– Но, милая Люси, почему ты решила, что я болен?
– Ты же себя не видишь – на тебя страшно смотреть, это все говорят. Вчера меня опять спросили – уж не помню кто: «Что с вашим мужем?» Надо бы тебе попринимать холеин, я уверена, что это печень…
– Почему именно печень, а не какой-нибудь другой орган?
Она заявляла тоном, не допускающим возражений:
– Такое у меня впечатление.
У Люси было совершенно определенное впечатление, что это печень, – ничто не могло ее в этом поколебать, – и назойливее мухи кружила она возле доктора со своими наставлениями:
– Ты выпил уже две чашки кофе, я скажу на кухне, чтобы больше не варили. Это уже третья сигарета после завтрака, не спорь, пожалуйста, – в пепельнице три окурка.
Однажды она сказала свекрови:
– Он знает, что болен, и вот вам доказательство: вчера я застала его перед зеркалом; он, всегда такой небрежный к своей внешности, пристально рассматривал свое лицо, проводил по нему пальцами – можно было подумать, будто он хочет разгладить морщины на лбу и на висках, он даже рот открыл и разглядывал свои зубы.
Госпожа Курреж-старшая настороженно посмотрела поверх очков на невестку, как будто боялась прочесть на ее недоверчивом лице нечто большее, чем беспокойство, – подозрение. Накануне вечером старая женщина почувствовала, что сын поцеловал ее крепче обычного, и возможно, догадалась, почему он вдруг так тяжело уронил голову ей на плечо; с тех пор как он перестал быть ребенком, она привыкла чутьем угадывать его раны, которые могло залечить лишь единственное существо в мире – то, что их причинило. Но его жена, хотя она уже много лет страдала от своей безответной нежности, предполагала у него только физическое недомогание, и каждый раз, когда он садился напротив нее и подпирал руками измученное лицо, упрямо твердила:
– Мы все считаем, что ты должен показаться Дюлаку.
– Дюлак не сообщит мне ничего такого, чего бы я не знал сам.
– Разве ты можешь сам себя выслушать?
Доктор не отвечал, прислушиваясь к тревожному биению своего сердца, которое словно держала, легонько сжимая, чья-то рука. Ах, он, конечно, лучше мог сосчитать удары в собственной груди, чем у какого-нибудь пациента, – удары сердца, трепещущего от той игры, которой он предавался возле Марии Кросс: как трудно ему было ввернуть словечко понежнее, намекнуть на свою любовь женщине, почитавшей своего врача, словно праведника, искавшей у него духовного утешения.
Доктор снова во всех подробностях переживал последний визит к ней: карету он оставил на дороге перед Таланской церковью и пошел пешком по улице, блестевшей лужами. Сумерки спустились так быстро, что, когда он входил в ворота, уже стемнело. В конце запущенной аллеи горел фонарь, бросавший красноватые отсветы на окна первого этажа невысокого строения.
Доктор не позвонил; никто из слуг не вышел ему навстречу и не проводил через столовую; без стука вошел он в гостиную, где Мария Кросс лежала на кушетке с книгой, но при его появлении не встала, а даже еще несколько секунд продолжала читать и лишь после этого сказала:
– Ну вот, доктор, я в вашем распоряжении. Она протянула ему обе руки и чуть подобрала ноги, чтобы он мог присесть на кушетку.
– В это кресло не садитесь, оно сломано. Вы же знаете – здесь уживаются роскошь и нищета.
В загородном доме, где Виктор Ларуссель поселил Марию Кросс, посетитель то и дело спотыкался о рваные ковры, а в складках занавесей прятались дыры. Временами Мария Кросс умолкала; однако для того, чтобы доктор мог подвести разговор к признанию, которое он решил ей сделать, надо было снять зеркало над кушеткой, зеркало, где отражалось его лицо, почти скрытое бородой, его налитые кровью глаза, испорченные микроскопом, лоб с залысинами, появившимися еще тогда, когда Поль Курреж держал конкурс в ординатуру. И все-таки он попытает счастья: прелестная рука свешивалась с кушетки, почти касаясь ковра, – он схватил ее и сказал вполголоса:
– Мария…
Она не отняла доверчивой руки.
– Нет, доктор, температуры у меня нет. – И прибавила, так как привыкла говорить только о себе: – Я сделала то, что вы, мой друг, наверняка одобрите: сказала мосье Ларусселю, что коляска мне больше не нужна – пускай продаст ее и лошадей и рассчитает Фирмена. Но вы же знаете, какой это человек – он совершенно неспособен понять благородные побуждения. Он расхохотался и заявил, что ради каприза, который не продлится и нескольких дней, незачем «все здесь переворачивать вверх дном». Но я стою на своем и отныне буду ездить только на трамвае, в любую погоду, – уже сегодня ехала, когда возвращалась с кладбища. Я подумала, что вы будете мною довольны. Так я чувствую себя не столь недостойной нашего маленького усопшего, меньше чувствую себя… содержанкой.
Последнее слово она произнесла еле слышно. Ее прекрасные, полные слез глаза были устремлены на доктора, смиренно испрашивая его одобрения, и он тотчас дал его; серьезным, спокойным голосом он похвалил эту женщину, без конца заклинавшую его:
– Вы такой замечательный человек… вы самый благородный из всех, кого я когда-либо знала… одного вашего существования довольно, чтобы заставить меня уверовать в добро…
Он пытался протестовать.
– Я совсем не такой, как вы думаете, я всего только жалкий человек, снедаемый желаниями, так же, как другие…
– Вы бы не были святым, – возражала она, – если бы не презирали себя.
– Нет, нет, Мария! Какой там святой! Если бы вы знали…
Она взирала на него с безмерным восхищением, но ей никогда не случалось беспокоиться о нем, как беспокоилась его жена, или хотя бы замечать, что он плохо выглядит. Восторженное преклонение, которым удостаивала его эта женщина, делало его любовь безнадежной. Ее восхищение воздвигало перед его страстью каменную стену. Будучи вдалеке от Марии Кросс, несчастный убеждал себя, что нет на свете препятствий, которых такая сильная любовь не могла бы преодолеть, но стоило ему снова очутиться лицом к лицу с молодой женщиной, так почтительно ловившей каждое его слово, – и он сдавался перед очевидностью своего непоправимого несчастья: ничто на свете не могло бы изменить характера их отношений, она не любовница его, а ученица, он не любовник, а наставник. Протянуть руки к этому распростертому телу, привлечь его к себе было бы таким же безумием, как разбить это зеркало. А ведь он еще не подозревал, с каким нетерпением Мария ждала, чтобы он ушел. Внимание доктора ей льстило – при ее унизительном положении она не могла не ценить знакомство с таким видным человеком, но до чего же ей было с ним скучно! Не догадываясь, что его визиты ей в тягость, доктор с каждым днем все сильнее чувствовал, что больше не в силах скрывать свою тайну, и уже так плохо скрывал ее, что лишь бесконечным равнодушием к нему Марии можно было объяснить, почему она до сих пор ничего не заметила. Если бы она испытывала хоть проблеск влечения к доктору, его любовь бросилась бы ей в глаза. Увы! Какой рассеянной может быть женщина в присутствии человека, которого она хоть и уважает и даже чтит и обществом которого гордится, но с которым ей нестерпимо скучно – это уже отчасти открылось доктору, открылось настолько, что он совсем пал духом.
Доктор поднялся, прервав Марию Кросс на полуслове.
– Ах, – сказала она, – конечно, ведь вы не располагаете собой, вас ждут несчастные… Я не хочу быть эгоисткой и присваивать вас себе.
Он опять прошел через пустую столовую, через переднюю, спустился в застывший сад, где на него дохнуло холодом. Пока он ехал домой в карете, ему представилось лицо Люси, участливое и огорченное, – она, наверно, ждет его и тревожится, и он несколько раз повторил себе: «Только не причинять никому страданий, довольно и того, что я сам страдаю, не причинять страданий другим…»
* * *
– Сегодня ты выглядишь еще хуже. Чего ты ждешь, почему не пойдешь к Дюлаку? Если ты не хочешь сделать это ради себя, то сделай хотя бы ради нас. Можно подумать, будто ты сам по себе, а нас это совсем не касается.
Госпожа Курреж призвала в свидетели Басков, которые беседовали вполголоса, но теперь прервали разговор и послушно вторили ее увещаниям.
– Конечно, папа, мы все желаем, чтобы вы как можно дольше оставались с нами.
При звуке этого ненавистного голоса доктор устыдился своей неприязни к зятю, которая всякий раз вскипала в нем снова. «Он все же честный малый… я не прав…» Но разве мог он забыть причины своей ненависти к Гастону Баску? За все годы супружества доктор только в одном нашел осуществление своей мечты: напротив их большого супружеского ложа стояла детская кроватка, и каждый вечер они с женой любовались спящей Мадленой, их первым ребенком.
Девочка дышала неслышно, прелестная ножка откинула одеяло, между прутьями кроватки свешивалась чудесная пухлая ручонка. Это было такое кроткое дитя, что ее можно было баловать без опасения испортить, и нежная привязанность отца приручила девочку настолько, что она могла часами бесшумно играть у него в кабинете. «Вы утверждаете, будто она не слишком развита, – говорил доктор, – она развита больше, чем надо». Позднее доктор, который терпеть не мог появляться на людях с г-жой Курреж, радовался, когда его встречали с этой юной девушкой. «Тебя принимают за мою жену!» К тому времени он выбрал для нее одного из своих учеников, единственного, который, как ему казалось, вполне его понимает, – Фреда Робинсона. Доктор уже называл его сыном и ждал только, пока Мадлене исполнится восемнадцать лет, чтобы можно было заключить брак, как вдруг в конце той зимы, когда она впервые стала выезжать, Мадлена объявила отцу, что обручилась с лейтенантом Баском. Яростное противодействие отца длилось не один месяц и было одинаково непонятно для всех – и для семьи, и для общества. Как мог он предпочесть богатому офицеру с приятной наружностью и блестящим будущим какого-то жалкого неимущего студента без роду, без племени? Эгоизм ученого, говорили люди.
У доктора были причины слишком личного свойства, чтобы он мог делиться ими с кем бы то ни было. Воспротивясь браку Мадлены, он почувствовал, что стал врагом обожаемой дочери, и вбил себе в голову, что она будет рада его смерти, что отныне он для нее только препятствие – старая стена, которую надо снести, чтобы соединиться с зовущим ее самцом. Из потребности разобраться в себе и определить, насколько сильна ненависть к нему его любимой девочки, доктор довел свое упрямство до крайней степени. Даже его старуха-мать была с ним не согласна и стала сообщницей молодых людей. В его собственном доме плелись тысячи интриг, чтобы влюбленные могли соединиться вопреки его воле. Когда он наконец сдался, дочь наградила его поцелуем в щеку, а он, как прежде, слегка откинул ей волосы назад и коснулся губами ее лба. Все вокруг непрестанно твердили: «Мадлена обожает отца, она всегда была его любимицей». До самой смерти он, конечно же, будет слышать от дочери нежные слова: «Дорогой мой папочка».
А покамест приходилось терпеть общество этого Баска. Неприязнь к нему доктора так или иначе давала себя знать, несмотря на неимоверные усилия, которые он над собой делал. «Удивительное дело, – говорила госпожа Курреж. – У Поля есть зять, который думает обо всем совершенно так же, как он сам, а он его не любит». Этого-то и не мог доктор простить молодому человеку: тот искажал и возвращал ему в карикатурном виде самые дорогие для него идеи. Лейтенант принадлежал к числу людей, чье одобрение только тяготит нас и заставляет усомниться в истинах, за которые мы еще недавно готовы были пролить свою кровь.
* * *
– Да, папа, поберегите себя ради ваших детей, позвольте им защищать ваши интересы против вас самих.
Доктор вышел из столовой, не ответив ни слова. Немного погодя супруги Баск удалились к себе в спальню (священная территория, о которой госпожа Курреж говорила: «Ноги моей там не будет, Мадлена дала мне понять, что ей это было бы неприятно. Ну а мне два раза повторять не надо, я понимаю с полуслова») и стали молча раздеваться. Стоя на коленях возле кровати и уткнувшись головою в полог, лейтенант вдруг обернулся к жене и спросил:
– Это владение входит в общее имущество?
– ?
– Я спрашиваю, было ли оно приобретено твоими родителями за время их супружества?
Мадлена полагала, что это так, но точно не знала.