– Этот дом – тяжкий укор нам, – ответил мне Алексей Александрович Зимин, инспектор гороно. – Ведь, знаете, до Кирова дело дошло. Велел немедленно навести порядок.
Зимин сидел за большим, заваленным бумагами письменным столом и внимательно посмотрел мне в лицо, когда я ворвался в кабинет.
Он ничем не выразил ни удивления, ни досады, предложил сесть, но я довольно невежливо отмахнулся:
– В тридцать третьем году! Под Ленинградом! Я глазам своим не поверил. Да как вы терпите?
– Что и говорить, под боком развелось такое безобразие, а у нас все руки не доходили. Там уже третий заведующий. Один был месяца два – освободили: безвольный человек и работу свою не любил. Другой все время проводил в Ленинграде – у него тут семья и квартира. А эта заведующая…
– Об этой мне можете не рассказывать. Эту я сам видел.
– Да… Без глазу был дом. Дома для трудных – они всегда на десятом плане. Наладить тяжело, а развалить долго ли? Вот и развалили. А какие средства отпускаются, сами знаете. Огромные средства. Безобразие, что и говорить. Там есть одна воспитательница, Артемьева. Она в отъезде сейчас, у нее отец болен. Но она человек дельный и давно не дает нам покоя.
– Мало она не давала вам покоя. Разве так надо было?
Зимин сделал вид, что не слышал моих последних слов:
– Так что ж, из всего виденного вы выбрали именно этот дом?
– Я ничего больше не успел повидать. Очень прошу…
Он протянул мне бумагу – приказ заведующего Ленинградским отделом народного образования гласил: «Ввиду полного развала воспитательной и хозяйственной работы и совершенного отсутствия данных к восстановлению нормальной работы детский дом для трудновоспитуемых № 60 закрыть».
– И это, по-вашему, значит навести порядок? – сказал я. – Подождите закрывать. Дайте мне хоть три месяца…
Я ушел от Зимина, унося в кармане приказ: меня назначали заведовать детским домом в Березовой поляне.
– Обещаю вам, – сказал на прощанье Зимин, – я теперь за этот дом возьмусь. Самых лучших воспитателей пришлю, вот попомните мое слово. У меня такой есть на примете преподаватель по труду…
– У меня память хорошая. Я попомню.
В тот же день я написал обо всем в Харьков Антону Семеновичу.
2. День первый
Как я понял в первый же день, обычно все ребята из детского дома, несмотря на забор и проходную будку, с утра уходили в город. Возвращались к вечеру, чтобы поесть и переночевать. Но сейчас почти все были налицо. Как-никак, любопытно: что за новый заведующий, с чего он начнет?
Я не стал устраивать официальную встречу. Ходил, заглядывал во все щели и закоулки, на ребят не смотрел. Они держались на почтительном расстоянии и тоже делали вид, что не интересуются мною. Единственный человек, который следовал за мной неотступно, должно быть, по праву первого знакомства, был Петька Кизимов. Он по-прежнему щеголял в одном башмаке и не столько шел, сколько прыгал на одной ножке, потому что шлепать босой ногой по мартовской снежной каше, не бог весть как приятно. Но и Петька не вступал со мной в разговоры. Он двигался вприскочку, сохраняя дистанцию шагов в пять-шесть, при этом выражение лица у него было загадочное и неприступное.
Мы попали в спальню, где шло пиршество. Вокруг одной из кроватей сгрудились ребята. Один рвал на куски круг копченой колбасы, другой, которого я приметил раньше, красивый, хорошо одетый, оделял всех ломтями белого хлеба. Некоторые, уже получив свою долю, жадно ели. Когда я вошел, все посмотрели в мою сторону, потом, словно по команде, отвернулись. Я прошел по комнате, проверил оконные рамы и перед уходом открыл форточку.
Переступая порог, я услышал за спиной философское замечание:
– Чистый воздух любит.
Я заглянул в мастерскую. Инструмент, должно быть, растащили без остатка. По крайней мере, мне не удалось обнаружить ни одного рубанка, ни одной стамески. Потом я подошел к сараю, отворил дверь – здесь, в грязи и запустении, одиноко стоял громадный, приземистый бык.
– И как это он тут с голоду не подох! – сказал я в пространство.
– Его Подсолнушкин кормит, – тоненьким голосом откликнулось пространство.
Я обернулся. Все-таки, совершая свой обход, я незаметно оброс добровольной свитой: за спиной Петьки прятался худенький веснушчатый мальчуган с раскосыми глазами зайчонка; должно быть, это он сказал про Подсолнушкина.
Путешествуя дальше, я вдруг услышал отчаянный вой.
– Зарежусь! Все равно зарежусь! – вопил кто-то.
Я вопросительно поглядел на Петьку и другого своего спутника. Они тоже остановились и испытующе смотрели на меня. Я пошел на крик.
– Это в изоляторе… Коршунов, – просипел позади Петька.
Я подошел к небольшому флигелю, из которого слышались крики. В сенях у окна, лениво развалившись на скамейке, сидел странно одетый человек: брюки снизу были подвернуты, иначе они волочились бы по земле; непомерно широкий пиджак висел, как балахон. Человек неторопливо дымил папироской. Криков он, казалось, просто не слышал.
– Откройте-ка, – сказал я.
Не вставая со скамейки, он щелкнул замком, и я вошел в небольшую квадратную комнату – больничный изолятор. Здесь стояли две койки, белый шкаф со стеклянными дверцами и две табуретки, тоже выкрашенные белой масляной краской. У стены стоял мальчишка лет двенадцати, который, увидев меня, так и замер с открытым ртом.
– Чего ты кричишь? – спросил я.
– А чего меня тут держат? – Мальчишка с крика сразу перешел на разговор и отвечал спокойно, даже с достоинством. И вдруг снова завизжал: – Не хочу в детдоме! Сказали, на двое суток, а чего не выпускают?!
– Не хочешь жить в детдоме?
– Не хочу!
– Так зачем живешь?
Мой спокойный вопрос его озадачил, и он опять понизил голос:
– Так меня забрали…
– Кто тебя забрал? Воспитатель? Заведующая?
– Милиция.
– Значит, ты сидел дома, читал книжку, а милиционер пришел и забрал тебя?
– Хо! Дома… Не дома, а на базаре.
– А, понимаю: ты пришел на базар за покупками, а тебя милиционер забрал?
– Да не за покупками…
– Ах, не за покупками? Ну, вот что: убирайся отсюда.
– Куда?
– Куда хочешь. Всем надоело и опротивело, что ты тут вопишь. Уходи.