Я перестала есть. Мир не был больше опасным. Он стал безликим и скучным.
Ночью я долго не могла заснуть. В окнах домов напротив нашей огромной детсадовской спальни я видела другую жизнь. Там были большие семьи, там мать стояла у плиты, накрывала на стол. Там у сестёр были братья. Там все говорили, смеялись, ссорились и мирились друг с другом. Там были уютные бабушки и добрые дедушки. Я лежала в холодной застиранной постели и не понимала, что со мной не так. Почему я проживаю среди чужих людей и детей эти склизкие и безвкусные, как холодная манная каша, дни? Я боялась, что папа меня не заберёт. А когда долгая дорога на метро, холодной электричке возвращала меня домой, там по-прежнему пахло лекарствами.
В моём мире всегда темно и тихо, там душно. Прозрачная женщина, похожая на мою мать, таяла в постели и, беря мою ладошку в свои холодные, костлявые, как у смерти, руки, обжигала слезами.
Она ушла тихо.
О! Мелькнула картинка похорон! Её я уже и не помнила…
Я стою на краю могилы и заглядываю в неё. Отец держит меня крепко, мне не страшно, мне любопытно. Как так, и всё? Всё закончилось? В чём смысл? Я задаю этот недетский вопрос и вдруг своим детским умом улавливаю странность всего происходящего. Нет скорби. Облегчение. Облегчение, как один большой выдох после огромного напряжения, исходит от гроба матери, от фигуры отца, от огороженного могильного прямоугольника под соснами.
В доме постепенно стал появляться свет, уходить запах лекарств и страха.
Отец забрал меня с пятидневки и теперь ровно в шесть пятнадцать приходил за мной в детский сад, что был недалеко от его завода. Мы пешком возвращались домой лесной тропинкой, ведущей вдоль озера. Я бегала, срывала цветы, напевала выученные в новом детском садике песни, радовалась добрым и виноватым глазам отца, непрерывно наблюдающим за мной. Он не был многословен, он не знал, как разговаривать со мной, он привык только заботиться о больной жене и каждый миг ждать смерти. Теперь в наших общих днях появились жизнь и надежда, но отец продолжал чувствовать себя виноватым.
Вскоре в дом пришла тётя Дуся. Они вместе забирали меня из детского сада. В нашем доме она готовила ужин: пирожки, борщ или обожаемый мною куриный суп с клёцками. Дуся сидела напротив меня, подперев полной рукой мягкую щеку, гладила меня по голове, вздыхала: «Охи, сиротинушка, доня, кушай, кушай, тоща яки ты».
Тётя Дуся была большой и тёплой, как печка. От неё шёл уютный запах пирогов, супчиков и ещё чего-то волнующего и запретного. Она работала в заводской столовой, жила в общежитии. Я любила её украинский говор. Звучащий как ручеёк, он успокаивал меня и приятно щекотал ухо. Дома стали появляться другие люди. Тётя Дуся готовила много жирной и вкусной еды. В маленькой квартире становилось тесно, шумно, весело, словно каждые выходные наступал Новый год, который мы не отмечали раньше. Меня не гнали в постель, и я сидела рядом с уютной печкой – Дусей, наслаждалась её теплом, пела вместе с ней песни, в которых вроде бы русские слова звучали смешно и мило.
Вскоре Дуся стала жить с нами и попросила называть её мамой. А я не смогла… Я упрямо продолжала называть её «тётя Дуся». Она злилась, особенно перед гостями: «Доню, доню! Ну яка я тебе тётка! Я мамка твоя!»
Я уходила в другую комнату, чтобы не видеть грустные глаза отца и вдруг ставшее неприятным и злым лицо Дуси.
Тётя Дуся в какой-то момент стала огромной. Она и до этого была крупной, но сейчас, казалось, она занимала всё пространство квартиры, словно вытекающее из кастрюли дрожжевое тесто. Она была везде: лезла во все дела, комментировала каждое наше движение и слово. Отец становился прозрачным и тихим, а у Дуси изменился голос. Вместо доброго ручейка малоросских слов полился поток громкой лающей брани беспородной злой собаки. Отец забивался в угол, я убегала на улицу.
В конце декабря появился он – жирный, вонючий, визжащий поросёнок по имени Васюточка. Его пелёнки, влажные и душные, поглотили весь воздух и свободные места квартиры. Я спала на кухне, у меня не было больше своего пространства.
Я научилась ненавидеть. Поросёнок Васюточка и его свиноматка Дуся, бесхарактерный отец, душная квартира выживали меня на улицу. Я до глубокой ночи шаталась одна по посёлку, долго сидела у озера, бродила среди старых деревянных домов… Днём оставалась в школе до её закрытия и от нечего делать стала хорошо учиться. Мозг отвлекался от мусора, который захламлял мою жизнь. Тишина библиотеки стала моей церковью.
Когда мне исполнилось 13 лет, Васюточка пошёл в школу. Каждое утро я должна была отводить его до дверей класса и встречать после уроков. Дуся не признавала продлёнки. Главная её религия была еда. Она готовила много, жирно и уже не вкусно. Васюточка обязательно по часам обедал и полдничал дома под моим присмотром. В обед Дуся звонила с рабочего телефона заводской столовой и подробно расспрашивала, как покушал её кровиночка. Мерзкий свин пытался издеваться надо мной: он плевался мне в лицо борщом и котлетами, при этом жадно запихивая в рот пироги и конфеты. Мы дрались и орали друг на друга. Когда с работы возвращалась Дуся, вытаскивая из складок огромной груди и живота ворованные из столовой куриные окорочка и куски мяса, начинался новый виток криков – теперь она орала на меня и отца, который всё чаще и чаще приходил домой пьяным.
Я снова убегала на улицу и гуляла до глубокой ночи, пока в окнах квартиры не гас свет. В школе я стала получать плохие оценки, у меня не было места и времени учиться. И уже не было желания. Я не видела смысла… Я огрызалась на учителей с такой же ненавистью и силой, как и на Дусю. Я прогуливала школу, чтобы не видеть младшего свина. Я уходила из дома, пока все спали, и возвращалась, когда уже все спали. Таскала еду из холодильника ночью, прятала её в сумку.
Отца вызывали в школу. Он приходил – жалкий, неухоженный. Виновато улыбался и невнятно оправдывался.
Я продолжала хамить учителям, прогуливать уроки, и в школу теперь вызывали Дусю. Она вплывала в кабинет директора, огромная, как слон, но с высоко задранным подбородком и сжатыми губами, распространяя вокруг себя запах кислых столовских щей, пота кримпленового платья и польских «Шанель номер пять» (подарок инженера отдела снабжения). С брезгливой миной выслушивала жалобы учителей, не вникая в слова, и всегда говорила одну фразу: «А шо поделать? Вся в мать! Вот Васяточка мой – друхо дило». Забывая о воображаемой ею короне на голове, визгливо тараторила она, перечисляя все Васюточкины достоинства.
Дома Дуся орала на отца, предлагая послать меня в школу-пансион для проблемных подростков. Но однажды отец, обычно тихий и виноватый, вдруг изменился в лице, встал во весь рост, расправив плечи, и стукнул по столу кулаком: «Никогда!». В голосе его и всей фигуре было столько силы, что Дуся поневоле сдалась и притихла. В душе её вдруг промелькнуло забытое уважение к мужу, защекотало внизу живота давно угасшее желание.
Картинки моей жизни мелькают. Боль и обида пронизывают душу. Зачем мне снова это всё? Меня нет больше. Кому нужна эта история маленькой, никому ненужной девочки? Что мне хотят показать? Разве я виновата, что жизнь – дерьмо?
Я не выбирала такую судьбу!
Эй!!! Я не хочу это видеть! Я не хочу снова и снова это проживать!!!! Я мертва! Зачем гонять меня по кругу боли?!!
Но негативы моей жизни проходят сквозь сознание, возвращая в самые больные моменты. Я не хотела помнить их, но мне навязчиво предлагают погрузиться в это. Вновь пережить и прочувствовать всё… ЗАЧЕМ?
* * *
В 14 лет я решила убежать из дома. У меня было 25 рублей (которые я украла из шкафа с нижним бельём Дуси), вареная колбаса, батон хлеба, пачка сигарет, смена белья. Я не знала куда бежать. Я говорила себе: «Страна большая. Можно поехать в Сибирь, соврать, что мне 18!»
Всё тогда казалось проще. В стране начался бардак. Неповоротливый мамонт Союз Нерушимый с грохотом рухнул, раздавив прежние правила. Среди обломков и хаоса можно было потеряться, найти свою удачу или умереть. Выживал сильнейший и с хорошей реакцией.
Родителей пугало будущее: под тушей загнивающего Союза умирала их надежда на надёжную пенсию и спокойную советскую старость.
Но для молодых наступили новые дни. Мы, как голодные шакалы, почувствовали кровь и большую охоту.
Я была ещё слишком молода и неопытна, чтобы далеко заглядывать в будущее и продумывать свои шаги, но моё одиночество и злость обострили интуицию. Я готова была урвать от жизни свой кусок счастья, вцепившись в него зубами молодой волчицы.
Поэтому в начале марта, получив паспорт, обобрав мачеху, я готова была бежать. Но сперва я решила навестить мать. Мы с отцом редко приходили к ней. Он иногда разговаривал с ней на Пасху, в день смерти и день рождения матери. Но я не была на кладбище года два. Там я становилась уязвимой. А мне нельзя было быть слабой. Я собирала в себе силу, злость и решимость выжить.
Почему именно этот момент? Бесконечное число раз я проживаю один и тот же день. Зачем? Что я должна разглядеть? Что я упустила?
Я вижу…
Сырой и холодный день.
Фигурка подростка, сгорбившись, сидит на скамейке рядом с могилкой. Девушка курит, дрожит от холода. Или волнения? Её бледное симпатичное лицо портит злость: сжатые губы, острые скулы, глаза, наполненные яростью и решимостью. Мне так жалко её. Я хочу подойти, обнять, согреть, погладить по голове. Она никогда не помнила о доброте…
Но я не могу двинуться, я могу только наблюдать.
К ней подходит священник.
Как не вовремя!
Девушка именно в этот миг принимает решение, что переступит через любого, кто попытается ей помешать быть счастливой. А счастливой её сделают независимость, деньги и власть. И не надо ей читать морали!
Я вижу поток её мыслей, но почему на другой стороне жизни они пугают меня? Ведь именно это решение поможет мне добиться многого!
Сейчас я внимательно рассматриваю священника и понимаю, что на кладбище его привели не «дела службы», а личное горе. Я вижу за его спиной двоих малышей. Священник похоронил сестру, и теперь на его руках остались её дети… Но тогда эта злая и молодая «Я» не видела ничего вокруг.
О чём они говорят?
Священник садится рядом и спрашивает: «Могу тебе помочь? Хочешь поговорить?»
Но девушка, презрительно смерив его взглядом, зло бросает через плечо: «Пошёл на х… поп». Священник вздыхает, сидит ещё минуту. Тяжело для своего молодого возраста поднимается со скамьи и говорит: «Если будет совсем невмоготу, найди меня». Он достаёт маленькую потёртую записную книжку, вырывает лист из неё и пишет пару строк.
В этот же момент рядом происходит событие, которое меняет мою жизнь.
Краем глаз, ведя внутренний монолог о ненависти к жизни, я наблюдаю за пожилой женщиной, стоявшей у свежей могилы. Её тяжело назвать старушкой, хотя на вид ей лет 70–75. Стройная, даже худая, с прямой спиной. Тонкий профиль бледного лица. Одета в поношенную, но когда-то дорогую каракулевую шубу серого цвета. Когда она снимает старую кожаную перчатку, чтобы скинуть снег с креста и очистить табличку с именем покойного, я разглядываю кольцо. Огромный бриллиант в старинной оправе. Он напоминает те кольца, которые я видела на школьной экскурсии в Оружейной палате Кремля. В старом бриллианте нет пошлого блеска, в нём накопилось благосостояние поколений, владевших им.
Всё в облике пожилой дамы говорит о врождённом аристократизме.
Но неожиданно дама заваливается на бок и сползает на могилу. Она не двигается. Поддавшись человеческому инстинкту, я подбегаю к ней. Она приоткрывает глаза и слабо улыбается тонкими бледными губами:
– Всё в порядке, деточка…
– Что с вами? Сердце?