Оценить:
 Рейтинг: 0

Кшесинская и Романовы. Жизнь в изгнании. Документальная повесть-роман

Год написания книги
2017
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 ... 11 >>
На страницу:
4 из 11
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Она поняла, что случилось что-то важное, и поскорее вышла из дома на улицу. Владимиров рассказал, что подслушал разговор этих матросов. Они говорили:

– Мы-то думали, что она рослая, а она такая маленькая и тщедушная. Вот бы её сейчас и прикончить…

Матильда и так была маленького роста, а тут ещё была в чёрном пальто с платком, который не делал её выше ростом. В общем, они все – её компания – ушли из дома, пока было не поздно.

Немного позднее Кшесинская, несмотря на то, что хлопоты по освобождению её дома ни к чему не привели, захотела использовать ещё один шанс. Она решила лично обратиться к Керенскому.

Пик популярности Керенского начался с назначением его военным министром после апрельского кризиса. Газеты именовали его такими выражениями: рыцарь революции, первая любовь революции, народный трибун, гений русской свободы, солнце свободы России, народный вождь, спаситель Отечества, пророк и герой революции, добрый гений русской революции, первый главнокомандующий.

Александр Керенский в это время старался поддерживать имидж «народного вождя», выглядел аскетическим, нося полувоенный френч и короткую стрижку. Ему удалось понравиться даже свергнутому царю. В июле, когда Керенский станет во главе Временного правительства, Николай Второй запишет в своём дневнике: «Этот человек положительно на своём месте в нынешнею минуту; чем больше у него власти, тем лучше».

Надеялась на Александра Фёдоровича Керенского и Матильда Кшесинская. «Он меня очень мило принял, усадил в кресло, но пояснил мне, что освободить мой дом нельзя, так как это повлечёт за собою кровопролитие, что ещё более осложнит дело. Потом я действительно убедилась, что он не в состоянии был этого сделать», – закончила свои воспоминания о борьбе за особняк Кшесинская.

Вспомнив Керенского, Матильда Феликсовна слегка усмехнулась: ему тоже не чуждо было желание стать «царём». Как министр Временного правительства, он переселился в Зимний дворец. И в Петрограде появились слухи, что Керенский якобы спит на бывшей кровати Императрицы Александры Фёдоровны, за что люди стали с иронией называть его Александром IV (ведь последним с этим именем был Царь Александр III).

Но об этом из этических соображений бывшая танцовщица писать не стала. Она знала, что Александр Фёдорович во время Октябрьской революции бежал из Петрограда, воспользовавшись для маскировки американским флажком на машине. Скрывался в Гатчине и пытался организовать наступление на столицу, но потерпел неудачу. Бежал на Дон, а оттуда эмигрировал в Европу. В Берлине и Париже издавал десять лет с 1922-го года революционную газету «Дни». В 1940 году, когда уже шла Вторая мировая война, он уехал в Америку. Русским находиться во Франции стало в то время опасно: могли забрать в гестапо, тем более, что Александр Фёдорович был масоном. До настоящего времени он жил в Нью-Йорке.

К своим воспоминаниям она приписала ещё: «Доброе отношение моих друзей меня сильно подбодрило, стало как-то легче на душе, я почувствовала, что и в беде есть друзья, которые меня не забыли».

Глава 3. Новые скитания в Петрограде. Последнее выступление в России

Кшесинская прожила в семье Иосифа Кшесинского три недели. А потом стала чувствовать, что стесняет брата своим пребыванием в его квартире. У него была семья – жена и дети. И они всё лучшее в квартире отдали им с Вовой: лучшую комнату и другое.

Кшесинский (по паспорту Кржезинский) Иосиф-Михаил Феликсович – таково было полное имя брата Матильды Феликсовны, был старше её на четыре года. После перерыва в девять лет с 1905 года, когда он поддерживал революционную молодёжь в театре, он вновь продолжал танцевать в Мариинском театре. Его первую жену Астафьеву (в браке – Кшесинскую) Серафиму Александровну, которая сейчас жила в Лондоне, открыв в 1914 году свою балетную школу, Матильда очень любила и дружила с ней. У них с Юзей был сын Славушка – её племянник, который жил с матерью за границей. Сейчас у брата была другая семья. Он женился снова на балетной артистке – Целине Владиславовне Спрышинской. От этого брака у Юзефа было ещё двое детей – дочь Целина, которая впоследствии, как и родители, стала артисткой балета, и сын Ромуальд или Ромушка.

Сначала Матильда решила переехать жить к сестре на Английский проспект, в дом №40.Но, побыв у неё три дня, решила переехать к одной из подруг – Лиле Лихачёвой на Офицерскую улицу, 39. Там они с Вовой оставались тоже три дня. Затем Пётр Владимиров уступил им свою квартиру на Алексеевской улице, 10. Она была крошечной, но удобной для них с Вовой. Было ужасно сознавать после столь роскошной и удобной жизни в своём особняке, что у тебя больше нет своего угла и что нужно искать приют у других людей, и, главное, понимая, что их стесняешь.

Прислуга из дома Кшесинской – Людмила и Арнольд, постоянно приходили к Матильде Феликсовне и помогали им с Вовой кормиться. Её дворецкий Арнольд был просто великолепным поваром. Он был швейцарским подданным и пользовался этим, продолжая жить в доме Кшесинской. Он приносил ей каждый свой приход всё, что только мог взять из дома и незаметно вынести. Людмила уже переехала в дом своей матери. Но она тоже частенько заходила в дом Кшесинской и приносила ей её обувь – много башмаков. Их она выносила так. Заходила в гардеробную Матильды босиком, приседая, чтобы этого не было видно, там надевала пару обуви и в ней выходила.

В доме продолжали происходить разные дикости. Людмила, например, рассказывала Матильде:

– Солдаты вчера нашли в вашей уборной шкап с духами. И стали их разбивать об умывальник. А ваше чудное покрывало с постели из линон-батиста порвали в клочья…

– Боже! Да что же это за дикари?! – возмущалась Кшесинская.

Примерно в это время в Петербург из Москвы приехал известный русский писатель, будущий лауреат Нобелевской премии по литературе, Иван Бунин, который не узнал столицы бывшей Российской Империи. Вот как он описывал обстановку тех дней:

«Последний раз я был в Петербурге в начале апреля 17 года. В мире тогда уже произошло нечто невообразимое: брошена была на полный произвол судьбы – и не когда-нибудь, а во время величайшей мировой войны – величайшая на земле страна. Ещё на три тысячи верст тянулись на западе окопы, но они уже стали простыми ямами: дело было кончено, и кончено такой чепухой, которой ещё не бывало, ибо власть над этими тремя тысячами верст, над вооруженной ордой, в которую превращалась многомиллионная армия, уже переходила в руки «комиссаров» из журналистов вроде Соболя, Иорданского. (Иорданский Николай Иванович был земляком Бунина – из Воронежской губернии, который ещё в 1899 году вступил в «Союз борьбы за освобождение рабочего класса», и с 1903 года был меньшевиком). Но не менее страшно было и на всём прочем пространстве России, где вдруг оборвалась громадная, веками налаженная жизнь и воцарилось какое-то недоумённое существование, беспричинная праздность и противоестественная свобода от всего, чем живо человеческое общество.

Я приехал в Петербург, вышел из вагона, пошел по вокзалу: здесь, в Петербурге, было как будто ещё страшнее, чем в Москве, как будто ещё больше народа, совершенно не знающего, что ему делать, и совершенно бессмысленно шатавшегося по всем вокзальным помещениям. Я вышел на крыльцо, чтобы взять извозчика: извозчик тоже не знал, что ему делать, – везти или не везти, – и не знал, какую назначить цену.

– В «Европейскую» – сказал я. Он подумал и ответил наугад:

– Двадцать целковых.

Цена была по тем временам ещё совершенно нелепая. Но я согласился, сел и поехал – и не узнал Петербурга.

В Москве жизни уже не было, хотя и шла со стороны новых властителей сумасшедшая по своей бестолковости и горячке имитация какого-то будто бы нового строя, нового чина и даже парада жизни. То же, но ещё в превосходной степени, было и в Петербурге. Непрерывно шли совещания, заседания, митинги, один за другим издавались воззвания, декреты, неистово работал знаменитый «прямой провод» – и кто только не кричал, не командовал тогда по этому проводу! – по Невскому то и дело проносились правительственные машины с красными флажками, грохотали переполненные грузовики, не в меру бойко и четко отбивали шаг какие-то отряды с красными знамёнами и музыкой… Невский был затоплен серой толпой, солдатнёй в шинелях внакидку, неработающими рабочими, гулящей прислугой и всякими ярыгами, торговавшими с лотков и папиросами, и красными бантами, и похабными карточками, и сластями, и всем, чего просишь. А на тротуарах был сор, шелуха подсолнухов, а на мостовой лежал навозный лёд, были горбы и ухабы. И на полпути извозчик неожиданно сказал мне то, что тогда говорили уже многие мужики с бородами:

– Теперь народ, как скотина без пастуха, всё перегадит и самого себя погубит.

Я спросил:

– Так что же делать?

– Делать? – сказал он. – Делать теперь нечего. Теперь шабаш. Теперь правительства нету.

Я взглянул вокруг, на этот Петербург… «Правильно, шабаш». Но в глубине души я ещё на что-то надеялся и в полное отсутствие правительства всё-таки ещё не совсем верил.

Не верить, однако, было нельзя.

Я в Петербурге почувствовал это особенно живо: в тысячелетнем и огромном доме нашем случилась великая смерть, и дом был теперь растворён, раскрыт настежь и полон несметной праздной толпой, для которой уже не стало ничего святого и запретного ни в каком из его покоев. И среди этой толпы носились наследники покойника, шальные от забот, распоряжений, которых, однако, никто не слушал. Толпа шаталась из покоя в покой, из комнаты в комнату, ни на минуту не переставая грызть и жевать подсолнухи, пока ещё только поглядывая, до поры до времени помалкивая. А наследники носились и без умолку говорили, всячески к ней подлаживались, уверяли её и самих себя, что это именно она, державная толпа, навсегда разбила «оковы» в своем «священном гневе», и все старались внушить и себе, и ей, что на самом-то деле они ничуть не наследники, а так только – временные распорядители, будто бы ею же самой на то уполномоченные.

Я видел Марсово поле, на котором только что совершили, как некое традиционное жертвоприношение революции, комедию похорон будто бы павших за свободу героев. Что нужды, что это было, собственно, издевательство над мёртвыми, что они были лишены честного христианского погребения, заколочены в гроба почему-то красные и противоестественно закопаны в самом центре города живых! Комедию проделали с полным легкомыслием и, оскорбив скромный прах никому не ведомых покойников высокопарным красноречием, из края в край изрыли и истоптали великолепную площадь, обезобразили ее буграми, натыкали на ней высоких голых шестов в длиннейших и узких черных тряпках и зачем-то огородили ее дощатыми заборами, на скорую руку сколоченными и мерзкими не менее шестов своей дикарской простотой.

Я видел очень большое собрание на открытии выставки финских картин. До картин ли было нам тогда! Но вот оказалось, что до картин. Старались, чтобы народу на открытии было как можно больше, и собрался «весь Петербург» во главе с некоторыми новыми министрами, знаменитыми думскими депутатами, и все просто умоляли финнов послать к черту Россию и жить на собственной воле: не умею иначе определить тот восторг, с которым говорились речи финнам по поводу «зари свободы, засиявшей над Финляндией». И из окон того богатого особняка, в котором происходило всё это и который стоял как раз возле Марсова поля, я опять глядел на это страшное могильное позорище, в которое превратили его».

Но больше всего Бунина поразило бескультурье, которое творилось в Петроградском обществе даже среди интеллигенции в те первые революционные дни: «А затем я был еще на одном торжестве в честь всё той же Финляндии, – на банкете в честь финнов, после открытия выставки. И, Бог мой, до чего ладно и многозначительно связалось всё то, что я видел в Петербурге, с тем гомерическим безобразием, в которое вылился банкет! Собрались на него всё те же – весь «цвет русской интеллигенции», то есть знаменитые художники, артисты, писатели, общественные деятели, новые министры и один высокий иностранный представитель, именно посол Франции. Но над всеми возобладал – поэт Маяковский. Я сидел с Горьким и финским художником Галленом. И начал Маяковский с того, что без всякого приглашения подошел к нам, вдвинул стул между нами и стал есть с наших тарелок и пить из наших бокалов. Галлен глядел на него во все глаза – так, как глядел бы он, вероятно, на лошадь, если бы ее, например, ввели в эту банкетную залу. Горький хохотал. Я отодвинулся. Маяковский это заметил.

– Вы меня очень ненавидите? – весело спросил он меня.

Я без всякого стеснения ответил, что нет, слишком было бы много чести ему. Он уже было раскрыл свой корытообразный рот, чтобы ещё что-то спросить меня, но тут поднялся для официального тоста министр иностранных дел, и Маяковский кинулся к нему, к середине стола. А там он вскочил на стул и так похабно заорал что-то, что министр оцепенел. Через секунду, оправившись, он снова провозгласил: «Господа!» Но Маяковский заорал пуще прежнего. И министр, сделав ещё одну и столь же бесплодную попытку, развёл руками и сел. Но только что он сел, как встал французский посол. Очевидно, он был вполне уверен, что уже перед ним-то русский хулиган не может не стушеваться. Не тут-то было! Маяковский мгновенно заглушил его ещё более зычным ревом. Но мало того: к безмерному изумлению посла, вдруг пришла в дикое и бессмысленное неистовство вся зала: заражённые Маяковским, все ни с того ни с сего заорали и себе, стали бить сапогами в пол, кулаками по столу, стали хохотать, выть, визжать, хрюкать и – тушить электричество. И вдруг всё покрыл истинно трагический вопль какого-то финского художника, похожего на бритого моржа. Уже хмельной и смертельно бледный, он, очевидно, потрясённый до глубины души этим излишеством свинства и, желая выразить свой протест против него, стал что есть силы и буквально со слезами кричать одно из немногих русских слов, ему известных:

– Много! Многоо! Многоо! Многоо!

И ещё одно торжество случилось тогда в Петербурге – приезд Ленина. «Добро пожаловать!» – сказал ему Горький в своей газете. И он пожаловал – в качестве ещё одного притязателя на наследство. Притязания его были весьма серьёзны и откровенны. Однако его встретили на вокзале почётным караулом и музыкой и позволили затесаться в один из лучших петербургских домов, ничуть, конечно, ему не принадлежащий.

«Много»? Да как сказать? Ведь шёл тогда у нас пир на весь мир, и трезвы-то на пиру были только Ленины и Маяковские.

Одноглазый Полифем, к которому попал Одиссей в своих странствиях, намеревался сожрать Одиссея. Ленин и Маяковский (которого ещё в гимназии пророчески прозвали Идиотом Полифемовичем) были оба тоже довольно прожорливы и весьма сильны своим одноглазием. И тот и другой некоторое время казались всем только площадными шутами. Но недаром Маяковский назвался футуристом, то есть человеком будущего: полифемское будущее России принадлежало несомненно им, Маяковским, Лениным. Маяковский утробой почуял, во что вообще превратится вскоре русский пир тех дней и как великолепно заткнёт рот всем прочим трибунам Ленин с балкона Кшесинской: еще великолепнее, чем сделал это он сам, на пиру в честь готовой послать нас к чёрту Финляндии!»

Но были и другие воспоминания об этих событиях. Так, например, семилетняя девочка Нина Тихонова, которая в будущем станет эмигранткой-танцовщицей в Париже, вспоминала революционные дни в Петрограде с восторгом:

«События разворачивались со всё большей быстротой. В начале 1917 года особая нервная атмосфера делалась заметной даже для меня. Отец и мама всё время проводили у Горького или в редакции журнала «Летопись». К обеду у нас собиралось всё больше народу. Бурно обсуждались события, мелькали имена политических деятелей – князя Львова, Милюкова, Керенского, новые слова… Государственная дума, как я тогда полагала, была местом, где думают… Из окна стало видно, как по Каменноостровскому проспекту шагали люди с красными флагами. Разгоняя толпу, скакали конные полицейские, близко-близко трещал пулемёт. Одна его пуля застряла в стене нашего дома, как раз над окном столовой. Наверное, она и по сей час – там.

Наступил день, когда мне сказали, что царь сброшен и что пришла Революция. Я заволновалась: кто такая? А царь не ушибся? Никто не пытался мне ничего объяснять. Родители совершенно исчезли с нашего горизонта. В доме царило радостное возбуждение. Брат и я распевали «Марсельезу».

Навсегда сохранился в памяти чудесный день этого года, праздник 1 Мая – первый праздник Революции. Яркое солнце сушило улицы и лужи. Бесконечными рядами ходили по ним люди. Их звонкие песни славили свободу, славили мечту, ставшую действительностью, славили новую, лучшую жизнь. Из окна мы с братом азартно разбирали надписи на плакатах. Высоко развевались, трепетали красные флаги. На нашем подоконнике во всё горло чирикали воробьи.

До этого на Марсовом поле мы издали наблюдали похороны жертв Революции. Толпа немного заслоняла от нас помосты, затянутые красным кумачом с покрытыми красным гробами. Какие-то люди произносили длинные речи. Тысячи голосов подхватывали: «Вы жертвою пали…» Но уже осенью 1917 года и для Нинки жизнь станет иной…

В квартире Владимирова на Алексеевской улице Матильда жила с сыном сравнительно спокойно. Первая волна революции в то время прошла, и настало успокоение. По крайней мере, внешне всё выглядело так.

Однажды к Матильде с повинной пришла Катя-коровница. Она принесла Матильде Феликсовне обратно её чёрную бархатную юбку. Сначала она её украла и распорола, так как была полнее фигурой. Когда она узнала, что сам Керенский покровительствует её бывшей хозяйке, то испугалась и вернула юбку. И не зря: она потом очень пригодилась Матильде Феликсовне. Но особенно ценным было то, что Катя принесла ей фотографию Императора Александра Третьего, который был снят со своим братом Великим КняземВладимиром Александровичем (отцом Андрея и дедом её сына Вовы), когда они оба были ещё мальчиками. На этой фотографии Великий Князь Владимир Александрович был очень похож на Вову, так, что Катя-коровница думала, что это фото именно Вовы, потому и принесла его.

Наступила католическая Пасха. Французский повар Матильды Дени приготовил и прислал хозяйке разговение. Праздник с Кшесинской отмечали её товарищи по работе, которым она доверяла – молодые танцовщики Мариинского театра Леля Смирнова и Бабиш Романов, которого официально в театре звали Борисом. Они были мужем и женой. Было это 2 апреля. Через три года эти танцовщики уже будут жить в Германии и откроют там свой Русский Романтический театр, а в конце двадцатых уедут жить в Америку. Борис Георгиевич двенадцать лет будет главным балетмейстером Метрополитен-опера в Нью-Йорке, а Елена Александровна, которая обладала высокой профессиональной культурой и виртуозной техникой (она в Мариинском театре танцевала партии Китри, Медоры, Раймонды и другие) ещё в 1928 году начнёт свою педагогическую деятельность в Южной Америке – Буэнос-Айресе, где в то время они гастролировали, а после будет всю жизнь помогать мужу в США. Русских танцовщиков судьба раскидает по всему свету…

Вскоре наступила и русская православная Пасха. По воспоминаниям Бунина стояли в Петербурге дни с прекрасной погодой, но настроение было у него очень грустное: «В мире была тогда Пасха, весна, и удивительная весна, даже в Петербурге стояли такие прекрасные дни, каких не запомнишь. А надо всеми моими тогдашними чувствами преобладала безмерная печаль. Перед отъездом был я в Петропавловском соборе. Всё было настежь – и крепостные ворота, и соборные двери. И всюду бродил праздный народ, посматривая и поплёвывая семечками. Походил и я по собору, посмотрел на царские гробницы, земным поклоном простился с ними, а выйдя на паперть, долго стоял в оцепенении: вся безграничная весенняя Россия развернулась перед моим умственным взглядом. Весна, пасхальные колокола звали к чувствам радостным, воскресным. Но зияла в мире необъятная могила. Смерть была в этой весне, последнее целование…»

<< 1 2 3 4 5 6 7 8 ... 11 >>
На страницу:
4 из 11