– Картины, да, картины… – отвечал он бездумно, скользил по ним взглядом и шел на улицу.
Нет, у него не будет ни получаса времени на живопись. Он на нее потратил двадцать лет, терпеливо, не жалуясь на болезнь, – теперь он не может ей уделить ни минуты! Вся жизнь ждет его там, вне дома, с водоворотом празднеств, одно другого ярче, с сотнями людей, с которыми так хорошо разговаривать, с красивыми женщинами, с молодыми девушками, которые так одуряюще молоды, что посмотришь на них, и дрожь проймет!
Да и сам он разве не молод? Ему двадцать пять; что наступило потом, в счет не идет, то было только ожидание. Он молод; жизнь молода, хватай, держи, вкушай от ее плодов – постой же, постой! Дальше…
Писать картины?.. Да, конечно, это ему тогда помогло – позволило приятно заполнить время. Теперь не требовалось больше заполнять упрямое, медлительное время: сверкая, светясь из тысячи глаз, ликуя миллионом песен, несется поток – со мною, все еще со мною, наконец-то снова со мною!
Иногда среди ночи, смертельно усталый, он вдруг просыпался, едва погрузившись в первый лихорадочный сон недосыпающего человека. Он сжимал горячими ладонями пылающие щеки. Ему казалось, что он слышит шум времени. Оно, шумя, уходило. Он был не вправе спать. Кто вправе спать, когда время течет так быстро? Спать – это значит упускать время. И тихо, тихо, чтоб не разбудить жену, он вставал, шел в город, шел снова в город, туда, где горели огни. Он сидел за столом, он, затаив дыхание, смотрел на лица. Это, вон там?.. Или ты?.. О, не уходи, ты, шумное, – постой!
Она его отпускала. Слышала, как он уходит, и отпускала – днем ли, ночью ли. Вначале она выходила с ним вместе, она, чья надежда исполнилась, чья борьба все-таки завершилась победой. Она видела его у знакомых на летнем празднике, видела на званом обеде – безупречно одетого, стройного, быстрого, веселого – с седыми волосами, с двумя глубокими складками, прорезанными от ноздрей к углам рта и дальше к подбородку. Он танцевал безупречно, уверенно, с дразнящим совершенством. «Сорокапятилетний!» кричало в ней. Он шутил, болтал, разговаривал – всегда с молоденькими, примечала она. Ее охватывал ужас. Ведь это почти так, как будто ожил мертвец, как будто требует живой пищи покойник, у которого рот уже забит могильным прахом… Остановись же! То, что ревнивое, гневное сердце больше всего берегло, то, что было для нее двадцать лет счастьем и хлебом насущным – воспоминание об их первой праздничной поре – теперь уходит от нее. Уходит, не удержишь!
Ночь стоит стеной вокруг нее, тюрьмой тесной, безысходной. Часы на ночном столике отсчитывают бесполезные минуты – сколько их нужно еще переждать! Дрожащая рука включает свет – и со стен ее приветствуют светлые, торопливые его картины.
Она глядит на эти картины, как будто видит их в первый раз. Она, как весь мир за стенами их дома, тоже только теперь начинающий в удивлении останавливаться перед ними. Вдруг настала пора этим картинам, но для их создателя пора миновала. Какое-то противоборство, противоречие, бессмыслица, злая шутка судьбы: когда он создавал свои картины, двадцать лет, неотступно, терпеливо, кротко, он был единственным, кто их видел. И вот приходит признание – с письмами и репродукциями, с художественными магазинами, с деньгами и золотыми лаврами, – но для художника прошла его пора, время исчерпано, родник иссяк…
– Да, картины… – говорит он и уходит.
Жена, ожидающая от него ребенка, лежит в кровати, и теперь она смотрит пристально на картины. Теперь она видит в них его истинный образ. Его быстрота, его веселость, его кроткая серьезность – все ушло! Ушло! Ушло ли? Вот они здесь, вознесенные на высоту, в той осиянности, которую жизни дарит сама вечность.
Есть среди них одна, написанная незадолго до его «выздоровления», последняя вещь, законченная им перед тем, как он отбросил кисть. Он велел жене сесть у окна, окно было раскрыто, она сидела неподвижная и тихая, как едва ли сидела когда-нибудь в своей хлопотливой жизни. Это ее изображение, это она в ту пору, когда еще была с ним, когда она что-то для него еще значила. Ничего особенного: молодая женщина у окна, ожидающая – может быть, ожидающая, а за окном шумит мир. Молодая женщина у окна, ее портрет, лучшая из его вещей!
Написанная им, когда он был еще подле тебя. Где он теперь? В шумном мире утро, ясное, полное солнечного света (но для тебя солнце померкло), а мужа вносят в дом, извалявшегося в грязи – умные пальцы скрючены, подбородок обмяк, на виске сгусток крови. О, они ей очень соболезнуют, эти господа из полиции и уголовного розыска. Произошло это на улице, название которой ей, конечно, ничего не скажет. Несчастный случай – да, случай. Лучше молчать!
Беги же, время, спеши! Скоро явится сын. Отец взошел сияющей звездой, долго кротко светил и угас. Он угас, мы ждем сына!
Малый свет в ночи, ничтожная искра, негреющий огонь. Но с ним мы не так одиноки.
Женщина у окна, старая женщина, оборачивается. Картина здесь. Конечно, все так, как и должно быть: молодая женщина у окна, чего-то ожидающая.
Старая женщина кладет окурок сигары в пепельницу.
– Мне в самом деле кажется, что глупый мальчик может сегодня прийти! Уж пора бы!
7. Игроку не повезло
Туманша, законная супруга каменщика Вильгельма Тумана, в свисающем платье, рыхлая, дряблая, с рыхло-дряблым лицом, в котором, однако, главенствует черта кислой строгости – Туманша шлепает с неизменной ночной вазой по коридору в уборную за поворотом, на пол-лестницы ниже – уборную на три стульчака. Фрау Туман, без излишней щепетильности готовая принять под свой кров самую ославленную девицу с сожителем (сейчас в комнате против Пагелей проживает сама Ида-аристократка с Александерплац), – фрау Туман весьма щепетильна в вопросах санитарии и особенно по части уборной.
– Сейчас, милочка, открыли этих самых бакцилов. Лучше бы, конечно, о них и не думать, но ведь каждый ходит и ходит по нужде, а публика тут у нас не сказать, чтобы самая благородная, иной раз придешь в клозет, так не продохнуть, и кто знает, что только там не кишит, а раз я увидела черного жука, и он посмотрел на меня до того грозно… Ну, что вы, как же так, чтобы я, да не знала клопов и прочую разную домашнюю живность! Вы это кому другому расскажите, милочка, а я да клопы – мы, можно сказать, вместе росли. Но с тех пор как открыли этих самых вредных козявок, я всегда говорю своему Виллему: «Ночной горшок – он горшок и есть»; и еще: «Здоровье – это полжизни!» – «Биллем, – говорю я ему, – ты б не останавливался без разбору где придется. Эти козявки набросятся на тебя, как тигры, ты и оглянуться не успеешь, как принесешь в дом целую микрокосметику!» Но, должна вам сказать, милочка, смешно, право, устроен человек! С тех пор как я стала пользоваться горшком, я только и знаю, что бегаю. Я не хочу вам жаловаться, нет, но только удивительное дело! Я знаю, наш молодой кавалер, у которого эта маленькая, бледная брюнеточка, – она ему не жена, но воображает, что будет, а для иной женщины воображать такие вещи слаще, чем нам с вами крендель от Гильбриха, так он меня прозвал «мадам Горшок». Только она ему запрещает, – все-таки сознательная. Но пускай его говорит на здоровье! Ведь он почему так говорит? Потому что ему надо подурачиться. А почему ему надо подурачиться? Потому что молод! Когда человек молод, он ни во что не верит: ни в попов (как, впрочем, и я в них не верю), ни в бакцилов. А что потом получается? Как я с моим горшком, так и они бегают, значит, по амбулаториям, а с чем, я докладывать вам не должна, мы же это обе знаем, милочка, и некоторые уверяют, что это-де пустячок, вроде насморка. А потом они, даром что глупые, берутся за ум, а насчет насморка… так им хочется, чтобы можно было чихать, а рядом был бы человек, который говорил бы им «будьте здоровы». Но здоровье-то пиши пропало, потому я лучше буду бегать с горшком…
Итак, эта самая Туманша, дрябло-рыхлая, но страдающая повышенной кислотностью, что сразу видно по ее лицу, шлепает со своим горшком по коридору.
Дверь в комнату Пагеля открывается, и на пороге показывается Вольфганг Пагель, высокий, широкоплечий и узкобедрый, со светлым веселым лицом, в кителе защитного цвета с пропущенной красной ниткой – материя добротная, даже сейчас после пяти лет носки у нее приличный вид, она только отливает мягким серебристым лоском, как бывает у листьев липы…
– С добрым утром, фрау Туман, – говорит он, вполне довольный. – Как же будет у нас с небольшим недоразумением насчет кофе?
– Ах, опять вы! – бросает раздраженно фрау Туман и, отвернувшись, норовит прошмыгнуть мимо. – Вы же видите, я занята!
– О, разумеется, извините, фрау Туман. Я просто так – спросил между прочим, потому что проголодался. Мы с удовольствием подождем. Еще же нет одиннадцати.
– Только не вздумайте прождать до двенадцати, – напомнила Туманша, стоя в дверях на лестницу предостерегающей богиней судьбы, и сосуд в ее руке закачался. – В двенадцать объявят новый курс, а старик в зеленной сказал, что доллар шибко взлетит и Берлин опять полетит кувырком. Так что придется вам как миленькому выложить мне за квартиру лишний миллион марок. А кофею теперь без наличных вовсе не будет.
Дверь за хозяйкой захлопнулась, приговор объявлен, Вольфганг оборачивается лицом к комнате и говорит в раздумчивой нерешительности:
– Она, собственно, права, Петер. Раньше двенадцати я, конечно, не могу уластить ее, чтобы она дала нам кофе, и если доллар в самом деле подскочит… что ты скажешь?!
Но он не ждет ее ответа и добавляет полусмущенно:
– Ложись в постельку, я сейчас снесу вещи в ссудную кассу, к «дяде». Через двадцать минут, самое позднее через полчаса, я буду снова здесь, и мы с тобой чудно позавтракаем булочками и ливерной колбасой, ты в постельке, я с краюшка, – что ты скажешь, Петер?
– Ах, Вольфи, – говорит она тихо, и глаза у нее становятся очень большими. – Как раз сегодня…
Хотя сегодня утром они еще об этом ни полусловом не обмолвились, он старается сделать вид, будто не понял ее. Немного виновато он говорит:
– Да, я знаю, так глупо получилось. Но, право, тут нет моей вины. Почти что нет. Этой ночью все шло шиворот-навыворот. Я был уже в большом выигрыше, но вдруг пришла мне сумасшедшая мысль, что теперь должно выйти зеро. Я и сам сейчас не понимаю…
Он замолчал. Он видел перед собой игорный стол, то есть просто захватанную зеленую скатерть, разостланную на самом обыкновенном обеденном столе в столовой добропорядочного буржуазного дома. В углу громоздко высится с башенками, с резными рыцарями и дамами, с шишечками и львиными пастями буфет. Потому что игорные клубы, игорные притоны тех дней, вечно скрываясь от уголовного розыска, вели кочевую жизнь. Как только запахнет паленым на старом месте, снималась на ночь у какого-нибудь обнищалого служащего столовая или гостиная. «Только на несколько ночных часов – ведь вам она в это время не нужна. Можете спокойно лежать в постели и спать; а что мы там делаем, вас не касается!»
Так и получалось, что у какого-нибудь бухгалтера или начальника канцелярии его довоенная гостиная, обстановку которой подбирала еще покойница-теща, превращалась с одиннадцати часов вечера в место сборища мужчин в смокингах, пиджаках или блузах и дам в вечерних туалетах. На тихой, невозмутимо-благопристойной улице шныряли мошенники-зазывалы и жучки, они заманивали подходящую публику: дядюшек из провинции, накачавшихся кутил, не знающих, где бы закончить вечер; биржевиков, которым мало каждодневного валютного столпотворения. Швейцар, получив свою мзду, крепко спал, дверь парадной могла хлопать сколько угодно. Внизу у входа, в благопристойном вестибюле с позеленевшими латунными крюками вешалок, стоял столик и на нем большой ящик с фишками, которые выдавал бородатый и печальный с виду великан, типичный вахмистр в отставке. На двери ватерклозета висел кусок картона с надписью: «Здесь!» Разговаривали только шепотом, было в интересах каждого, чтобы никто в доме «ничего такого» не заметил. И напитки здесь не подавались. Не нужно пьяных – от них лишний шум. Только игра, она достаточно опьяняет.
Тишина была такая, что уже в передней вы слышали жужжание шарика. Позади крупье стояли два господина в пиджачных тройках, готовые в любое время вмешаться и унять всякий спор грозным предложением покинуть зал, выйти из игры. Крупье во фраке. Но все трое походят друг на друга, он и оба его помощника – пусть этот толст, а тот худ, этот черен, а тот белокур. У всех у них холодные, быстрые глаза, горбатые злые носы, тонкие губы. Они почти не говорят друг с другом, им довольно взглянуть или в крайнем случае повести плечом. Они злы, жадны – авантюристы, рыцари большой дороги, каторжники, воры – кто их знает! Немыслимо вообразить, что у них есть какая-то личная жизнь, жена, дети, протягивающие им ручонки и говорящие «с добрым утром». Не представишь, каковы они наедине с собой, когда встают с постели, когда, бреясь, смотрятся в зеркало. Кажется, их предназначение – стоять у игорного стола злыми, жадными, холодными. Три года тому назад их еще не было, через год их больше не будет. Жизнь выплеснула их на поверхность, когда они понадобились; она снова унесет их прочь, неведомо куда, как только минет их пора, но в запасе у жизни они есть, у жизни есть все, что может понадобиться.
Вокруг стола сидят игроки побогаче, люди с толстыми, разбухшими бумажниками, которые надо выпотрошить; новички, простаки – плотва. Три молчаливые, нахохлившиеся хищные птицы особо следят, чтобы для каждого из них нашлось сидячее место. За этими в два, в три ряда теснятся прочие игроки, плотно прижатые друг к другу. Просовывая руку через плечо или из-под локтя стоящего впереди, они ставят свои ставки на том клочке игорного поля, который в данную минуту им лучше виден. Или же протягивают фишку высоко над головами других кому-нибудь из тех троих, шепотом давая свои указания.
Но, несмотря на эту толчею, на тесноту, здесь почти не бывает ссор: игроки слишком поглощены каждый своей игрой, бегом шарика, и не обращают внимания на других. К тому же имеется столько различных фишек всех оттенков, что даже при самом большом наплыве не больше двух-трех человек играют одним и тем же цветом. Все стоят сгрудившись: тут и красивые женщины, и приятного вида мужчины. Прислоняются друг к другу, рука задевает грудь, рука скользит по шелковому бедру: они ничего не чувствуют. Как при свете яркого пламени тускнеет и теряется отблеск слабого огонька, так для этих сдавленных в толпе существует только жужжание шарика, стук костяных фишек. Мир застывает, грудь не дышит, время стоит на месте, пока шарик бежит, сворачивает к лунке, передумывает, скачет дальше, постукивает…
Есть! Красное! Нечет! Двадцать один! Но вот грудь снова дышит, лицо утрачивает напряженность – да, эта девушка красива… «Ставьте, дамы и господа! Ставьте! Ставьте!» И шарик бежит, жужжит, постукивает… Мир застывает…
Вольфганг Пагель протиснулся во второй ряд стоящих игроков. Ближе ему не пробраться, за этим следят три хищные птицы, которые обмениваются недовольным взглядом, как только видят, что он пришел. Он самый нежеланный игрок, он Барс аль-пари, человек, который играет осмотрительно, не дает себе увлечься, человек с ничтожным оборотным капиталом в кармане, на такие деньги и смотреть-то не стоит труда, не то что отбирать их; человек, который каждый вечер приходит с твердым намерением забрать из банка ровно «столько, чтобы достало на хлеб», – и которому это по большей части удается.
Менять клуб Пагелю ни к чему (игорных клубов в эти дни – что дров в лесу, – как есть повсюду героин, кокаин и морфий; как есть повсюду нагие танцовщицы, французское шампанское и американские сигареты; как есть повсюду грипп, голод, отчаянье, разврат, преступление). Нет, коршуны во главе стола тотчас же его узнают. Они его узнают по тому, как он входит, по его пытливому взгляду, отчужденно обегающему всю шеренгу лиц, чтобы затем остановиться на игорном поле. Узнают по преувеличенному спокойствию, наигранному равнодушию, по тому, как он ставит, как он долго выжидает, когда кончатся случайные скачки счастья, чтобы ухватиться за «серию»: птицу узнают по полету!
В тот вечер Вольфганг нервничал. Зазывалы, отпугивая нежеланного гостя, дважды захлопнули у него перед носом дверь, прежде чем ему удалось прошмыгнуть, затесавшись в чужую компанию. Человек с печальным лицом отставного вахмистра сделал вид, будто не слышит его просьбы выдать фишки: Вольфганг должен был крепко взять себя в руки, чтобы не раскричаться. Наконец он все-таки получил свои фишки.
В игорном зале он тотчас увидел известную даму полусвета, прозванную завсегдатаями этих мест Валютной Пиявкой. У него уже были кое-где столкновения с этой заносчивой особой, потому что она, когда ей не везло и когда наличность подходила у нее к концу, имела обыкновение беззастенчиво перехватывать чужие выигрыши. Охотней всего Пагель повернул бы вспять. У него упала на пол одна фишка, что было дурным предзнаменованием, так как показывало, что это место хочет удержать его деньги. (Много было таких примет – и все, кроме двух-трех, предвещали недоброе.)
Потом он все-таки подошел к столу, решив играть. Он же может рискнуть в своих привычных рамках, раз уж он здесь. Как и все игроки, Вольфганг Пагель был непоколебимо убежден, что то, что он делает, не настоящая игра, что это «не в счет». Он твердо верил, что когда-нибудь, в некое мгновение, в нем, как молния, вспыхнет чувство: настал твой час! И в этот час он станет настоящим игроком, любимцем слепого счастья. Шарик, повинуясь его ставкам, будет жужжать по кругу, деньги потекут: «Я выиграю все, все!» Когда он думал об этом часе, иногда, лишь совсем редко, – как иной боится обесценить большое счастье, слишком часто его предвкушая, – когда Вольфганг думал о нем, он чувствовал, что у него пересыхает во рту и кожа на висках делается сухой, как пергамент.
Иногда он мысленно видел самого себя слегка наклонившимся, с блестящими глазами, а между его немного растопыренными пальцами скользят к нему словно ветром приносимые бумажки, самые различные бумажки с грандиозными цифрами на них, сплошные нули – ошеломительное, непостижимое богатство, астрономические цифры!
А пока не настал этот час, он у счастья только прихлебатель, тот голодный бедняк, который должен отдать предпочтение скудным шансам игры аль-пари. И он охотно отдавал им предпочтение, потому что перед ним маячила надежда на то, большое!
В тот вечер Пагель располагал, по его обстоятельствам, неплохой наличностью. Если играть осторожно, можно было вернуться домой с изрядным выигрышем. Вольфганг Пагель держался своей определенной системы игры, построенной на основе тщательного наблюдения. Из тридцати шести цифр рулетки восемнадцать – красные, восемнадцать – черные. Если не брать в расчет тридцать седьмой шанс – зеро, при котором все ставки забирает банк, то шансы делятся поровну между черным и красным. Согласно теории вероятности, при бесконечно долгой игре черное и красное должны выйти равное число раз. Это неоспоримо. Но как выпадать черному и красному в ходе игры, этим управляют более таинственные законы, которые постигаются отчасти наблюдением, отчасти чутьем.
Допустим, Вольфганг, как он это делал всегда, перед тем как поставить первую ставку, стоял, наблюдая, у игорного стола, и видел, что выходит, скажем, красное, и еще раз красное, и снова красное. То же и в четвертый, в пятый, в шестой раз, и так могло дойти до десяти, до пятнадцати раз подряд, а порою, правда, в очень редких случаях, и больше: красное, все время красное. Это шло наперекор всякому смыслу и логике, опровергало все расчеты на вероятность и приводило в отчаянье тех, кто играл «по системе».
Потом вдруг выходило черное – после шести, восьми раз красного выходило черное! Два раза, три раза черное; затем опять красное, а затем постоянным утомительным чередованием шло одно за другим: красное – черное, черное красное.
Вольфганг ждет. Еще ничего нельзя сказать, нельзя поставить с твердым расчетом на выигрыш.